В общем заключение было безрадостным, но не тяжелым. Нам предоставлялось проводить время как мы желали. Мы получали газеты, имели свидания, могли заниматься, поскольку этому не мешали шум и гам, играть в карты, получать пищу со стороны, курить.
Попробовал и я от безделья затянуться папиросой, но, к счастью, попал "не в то горло", поперхнулся, закашлялся и на всю жизнь утратил вкус к табаку. Раз в день нас выводили на общую прогулку во двор под надзором стражи. Нам всем очень не сиделось. Время было политически горячее. Вырабатывались новые основные законы, которые должны были предрешить будущее России, - быть ли ей конституционной; шла подготовка к выборам в Государственную Думу. Сидеть в такое время в затхлом участке казалось непроизводительной потерей времени тем более бессмысленной, что не сегодня-завтра, и во всяком случае с открытием Думы, объявят, конечно, амнистию и нас выпустят.
Когда мы снова и снова сетовали и печаловались о никчемной потере времени, к нам привели нового сидельца, назвавшегося Смирновым и заявившего, что он социал-демократ и должен безотлагательно бежать, пока не раскроют его настоящего имени. Он просил помочь ему в побеге. Был разработан план с определенным заданием каждому. Во время общей прогулки, по классическому образцу побегов, одни стали строить слона в одном конце двора, другие, чтобы отвлечь внимание стражи, затеяли там же возню, третьи стали заговаривать зубы смотрителю и надзирателям.
А в другом конце обширного двора, улучив удобный момент, Смирнов с разбега вскочил на подставленную ему спину, перемахнул через стену и был таков. Всё прошло по расписанию. Беглеца хватились лишь при вечерней перекличке.
Инстинкт подражания присущ всякому. И после удачного побега Смирнова разговоры о побеге участились. После двух с половиной месяцев заключения становилось всё нуднее. О побеге во время прогулки думать уже было нечего: надзор был усилен, и вдоль стены прогуливаться не дозволялось. Кто-то предложил другой план - воспользоваться моментом, когда число приводимых и привозимых пьяных увеличивается, и ускользнуть, когда наружная дверь отворится, чтобы выпустить того, кто привез или привел пьяницу. План принадлежал не мне. Не было и никаких специальных причин, чтобы им воспользовался как раз я. Но другие были более пассивны, и я решил попробовать счастья.
Мне изготовили из жести нечто вроде дворницкой бляхи, и я запасся кепкой. Был конец марта, Великий Четверток - четверг на Страстной неделе, когда под Пасху многие фабрики и заводы приостанавливали работу. К вечеру число пьяных повсюду увеличилось. И к нам в участок их стали приводить и привозить всё в большем числе. Обстановка складывалась благоприятно. Я спустился вниз и притаился у выходной двери в ожидании очередного пьяницы. Ждать пришлось недолго. Дверь распахнулась, - в нее впустили ковылявшего пьяного в сопровождении другого человека. Через минуту-другую я постучал, дверь приоткрылась, и я, уже в кепке, вышел. Спокойно повернул за угол, вышел за ворота и - побежал. Это было непростительной ошибкой. С пожарной каланчи часовой заметил, как я побежал, и поднял тревогу. Не зная того, я всё же так "напетлял", что меня не настигли.
Опять я стал нелегальным: ночевал где придется, у родных и знакомых; уехал к Королевым в Пителино в ожидании предстоявшей амнистии и по более сереьзным политическим делам, чем мое. Прошло несколько недель, и неожиданно - не только для меня - произошло покушение на адмирала Дубасова. Организовал его боевой отряд эс-эров. Бросивший бомбу студент Борис Вноровский был разорван на части, убит был и адъютант Дубасова Коновницын, Дубасов же почти не пострадал. Охранное отделение оказалось не в силах установить личность террориста. И так как я был на учете у Охранки и в бегах, заподозрили меня. Дворнику дома, где мы жили, предъявили изображение, снятое с меня, голодного и злого, на Дону четыре года тому назад. Дворник опознал во мне жильца своего дома, и в "Московском листке" появилось извещение, что бомбу бросил я и был убит на месте.
Случилось так, что как раз в этот день отец был в конторе бр. Разореновых, где закупал свой ситец. Ему показали газету. Он совершенно растерялся, не знал что думать, не то что сказать. На него смотрели с укором - кого вырастил, а он мучился тревогой: неужели, на самом деле, он (то есть я), и его уже нет в живых...
В деревне оставаться было тоскливо и не имело смысла. Возвращаться в Москву было опасно. Я решил ехать в Петербург. Там открылась Государственная Дума, - правда, амнистии не принесшая, но фактически установившая почти полную свободу печати и собраний. Политическая жизнь там бурлила и переливалась через край. Стояли чудные белые ночи, когда я попал в Петербург. Я видел его впервые в весенней красе, - но только урывками и между прочим.
В петербургскую организацию партии я не вступил. Изредка навещал "Дело народа" - центральный орган партии.
Удивлялся, с какой быстротой и без помарок изготовлял свои передовые и полемические обзоры печати Чернов. Еще в ноябре пятого года я дебютировал в легальной печати, в "Сыне отечества", фельетоном, направленным против В. Кранихфельда. В "Деле народа" юридическим отделом заведывал Александр Исаевич Гуковский, и я, со своей статьей "Сила власти и сила мнения" и другими на темы публичного права, был направлен к нему. Гуковский был всегда любезен, печатал всё, что я приносил, но в пространные разговоры не пускался, - может быть, по занятости, может быть по несоответствию в возрасте: ему уже минуло 40, а мне всего 23. Во всяком случае встречи наши были мимолетны: нельзя было провидеть, что чрез 14 лет мы совместно станем редактировать "Современные записки" в Париже.
Побывал я и на заседании Государственной Думы. Видел торжественно восседавшего на трибуне Муромцева и других москвичей: Новгородцева, Павла Долгорукова, Челнокова. Обсуждался вопрос о женском равноправии. На трибуну всходили и часа по полтора с нее не сходили знаменитые профессора M. M. Ковалевский и Петражицкий. Ковалевский аргументировал от исторических прецедентов, начиная с Венгерской золотой буллы 1222 г., в доказательство того, что и женщина человек, которому надлежит предоставить равные права с мужчиной. Заслуженно прославленного Петражицкого было невыносимо слушать: оратор он был слабый, а отвлеченные его рассуждения пристали больше для ученого общества. Когда этих знаменитостей сменил известный юрист и в то же время политик Максим Моисеевич Винавер, повеяло дыханием жизни и политической реальностью.
Присутствовал я и на одном заседании фракции трудовиков. Публика была милая и простая, но серая. Мне тут же вручили чью-то речь, которую надо было в спешном порядке исправить и дописать, чтобы произнести с кафедры Государственной Думы.
В одно из моих посещений "Дела народа" меня познакомили с Карлом Романовичем Кочаровским. Это был очень невысокого роста человек, с небольшой, но густо заросшей бородой, которую он временами теребил, особенно когда устремлял сквозь пенснэ пытливый взгляд. Он был умный, живой и вдумчивый самоучка с широкими интересами, но большими пробелами даже в своей области знания, - что он, в отличие от многих, и сам признавал. Книга об "Общине" создала Кочаровскому имя и известность не только в народнической среде, но и среди специалистов - историков, статистиков, аграрников.
У Кочаровского было не совсем благополучное прошлое в личной и политической жизни. Арестованный и сосланный за участие в революционном движении 90-ых годов, он, как передавали, подал прошение о помиловании и смягчении кары. Во всяком случае, несмотря на большие идеологические заслуги, он держался - и его держали - в стороне от партийной работы, хотя личные и товарищеские отношения с ним не прерывались. Кочаровский сообщил, что занят организацией большой исследовательской работы коллективными силами по идейному переоформлению народничества в соответствии с условиями нового времени. Эс-эры и прочие народники продолжают жить на идейный капитал прошлого. Лавров и Михайловский были учителями современной им жизни. А кто сейчас на их месте дает подобные ответы, - реторически вопрошал Кочаровский. Эс-эры с головой ушли в напряженную политическую борьбу. Народные социалисты? Пешехонов блестящий публицист, а что дал он идеологически ценного? А историк Мякотин? А статистик Анненский? Ничего, решительно ничего! Между тем надо думать о смене, которая осмыслила бы практику жизни и роль в ней народничества.