Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.
Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.
Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.
Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, - "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.
К бабушке нельзя было не относиться с преклонением - и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку - в эпоху его "Окаянных дней" - был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.
Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку - очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.
Осипа Соломоновича Минора я знал еще с пятого года, со съезда партии. Это был удивительный человек, и в преклонные годы сохранивший и юношеский жар, и простодушное незнание жизни. Он был бессребренник в самом полном смысле этого слова: никогда не имел сам ни гроша и не знал цены деньгам, если они не идут на дело или на помощь ближнему. Минор бывал и святым, и, как все святые, фанатиком.
В Париже он вселил в свою комнату душевно больного товарища и ходил за ним как нянька. Он поражал и пленял своею преданностью "делу". И вместе с тем временами бывало трудно иметь с ним дело: упрямец и путаник, он отстаивал усвоенное им на заре своей юности, как высшее и неопровержимое достижение научного знания и социальной справедливости. Жизнь, и какая жизнь - полная личных и общественных драм и трагедий, - оставила почти нетронутым весь запас духовных и моральных сил, отпущенных этому младшему сыну бывшего московского раввина, ни в чем, кроме имени и внешности, длинной бороды и грустных темных глаз, не сохранившему связи с еврейством.
Минор выразил желание работать в "Труде", который к тому времени уже "оброс" и сотрудниками, и средствами, и техникой. Недолгого опыта совместной с ним работы было достаточно, чтобы придти к заключению, что "сосуществовать" нам обоим в качестве руководителей газеты очень трудно. Не только по партийному рангу я должен был уступить Осипу Соломоновичу место. И по существу я не слишком держался за редактирование газеты, становившееся всё более сложным и зависимым от преходящих мнений возглавлявшего эс-эровскую организацию московского комитета.
Я не был "генералом" от революции и никогда не играл руководящей роли ни в партии, ни в революции.
Желая ущемить, Чернов назвал меня "кандидатом в лидеры". Даже в "комитетчиках" я состоял сравнительно короткий срок в Москве пятого года. Тем не менее роль в партии я играли, тем самым, - в событиях 17-го года. Я был как бы в штаб-офицерских чинах - считался эс-эровским "спецом" по вопросам публичного права. В царское время существовала особая должность "ученого еврея при губернаторе" для ориентировки в сложном и казуистическом законодательстве о евреях. В сложных заботах о свержении самодержавия ПСР не располагала ни досугом, ни людьми, чтобы следить за рядом существенных, но, применительно к революционным задачам, всё же второстепенных вопросов. Свое назначение в партии я видел - и другие считали - в том, чтобы восполнить этот пробел и быть таким "консультантом" или сведущим лицом не со стороны, а в рядах партии.
Естественно, поэтому, что, когда 25-го марта Временное Правительство постановило образовать Особое совещание для изготовления проекта Положения о выборах в Учредительное Собрание с участием специалистов и представителей политических и общественных организаций, я подумал, что именно здесь я мог бы оказаться полезнее всего партии и общему делу. Я запросил об этом Зензинова и вскоре получил уведомление, что он переговорил с Керенским и другими правомочными решить этот вопрос, и в результате я приглашаюсь в Особое совещание в качестве представителя партии с.-р. Я был чрезвычайно доволен этим не то назначением, не то избранием. Во всяком случае работа в Особом совещании стала моим главным делом в 1917-ом году. Я чувствовал себя здесь на месте и в то же время сознавал лежавшую на мне ответственность. Заместителя у меня не было. Мне предстояло переселиться в Петроград. Но предварительно я решил наведаться, как и где устроиться в Петрограде, и вместе с тем повидать друзей и товарищей, вернувшихся из эмиграции и Сибири.
Попал я в Петроград в несчастливый день - 21-го апреля. По городу шли демонстрации и контрдемонстрации в связи с нотой министра иностранных дел Милюкова с подтверждением верности Временного Правительства союзным договорам и, тем самым, сохранению претензии на Дарданеллы. Милюков внутренне отвергал формулу Совета рабочих и солдатских депутатов - ставшую формулой президента Вильсона - о необходимости мира без аннексий и контрибуций с признанием права на национальное самоопределение. Это последнее вызывало мое сочувствие. Аннексия же меня, конечно, нисколько не увлекала тем более, что отказ от нее не исключал "дезаннексии" незаконно захваченного. Но отказ от контрибуций, ныне переименованных в "репарации" и общепризнанных, мне представлялся неоправданным.