...А надевание белья? (судорожная чинка лифчика, поднимание поползших петелек на колготках); а чистка башмачков? (в специальном халатике, волосы убраны под косынку); а обувание? мытье рук? а заключительные аккорды одевания? (резко-ласковое, словно кошачьим язычком, проведение щеточкой по блузке, по юбке, по пальто); а триумфально-финальное облачко возносящего к небесам французского парфюма?
Нет, ей-богу, я устала перечислять. Ведь получается всё равно, увы, весьма крупноблочная картина, все ее детали – размером со столешницу, но я не могу себе позволить перечислять детали, скажем, с наперсток. При том, что очень хочу!
Один знакомый гуманитарий мне как-то заметил: вы рассказываете – ах, так уж плотно, так плотно – через запятую, запятую, списком, – это же (он поморщился) чистый постмодернизм.
Я не разбираюсь, ему видней. Кому – постмодернизм, а кому – быт.
Вывод: халтурку я ей надыбала классную.
Но будет несправедливым перечислять только ее, натурщицы, профиты. Как будто ей больше всех в этом деле надо. Посмотрим на вещи с другой стороны: какая баснословная «натура» подвалила питерским и приезжим крем-брюлловым!
Для этого надо описать ее тело, а я не умею. Поэтому, пользуясь подвернувшимся образцом фигуративной живописи, я отправляю наиболее дотошных к картине Аркадия Александровича Пластова «Весна». Там, на этой картине, падает крупный, теплый мартовский снег. А под навесом баньки сидит на корточках молодая деваха – и крепко закутывает в платок только что пропаренную, хорошо помытую девочку (сестру? дочь?).
Деваха сидит на корточках, голая. Но видно, что ей не холодно, вот в том-то и шарм. Ее сильному телу приятно, вольготно и весело на мягком весеннем холодке. Деваха – розовая, крепкая, распаренная. Но распаренная не вульгарно – не до свекольной кухонно-похмельной синюшности, не до грубой пролетарской красноты предместно-слободского овоща-томата, но именно до этой крепкой, нарядной, таинственно-высокородной розовости. Возможно, кожа девахи даже слегка сменила оттенок на холодке – именно когда она, старшая, начала одевать ребенка. Крупные сложно-рельефные колени – словно две мощные, смело вылепленные розы. В этом теле нет розовости морской раковины, то есть того слизисто-сального блеска, словно намекающего на скабрезный оттенок другой, более хищной розы, как сказал бы поэт. Нет: розовость ее тела – спокойная, матовая. Крепкие, красиво сработанные кругляши всего тела. Улыбка.
Мне кажется, это с нее писали.
Слышишь?
Мне кажется, это писали с тебя.
P. S. В следующем тысячелетии мне попадется хвастливая повестушка траченного молью болтуна, – толстого, шумного бонвивана, – обладателя бойкого салонного ума, кабаньей невозмутимости, «искрометной эрудиции» – и, если ему верить, мифологически сокрушительного (ядерно-ударного) уда. В одном из эпизодов он будет описывать себя, каналью этакую, семидесяти с чем-то лет, в полном мужском соку – якобы в апогее (ну-ну!) самцовой мощи и красоты – себя, царственно возлеживающего рядом со своей пятидесятилетней любовницей и раздраженно отмечающего у нее следы неоспоримого увядания.
Ну да, понятно: старый конь борозды не портит, кобельку старость не помеха, лишь к семидесяти кобелек начинает по-настоящему расцветать; его уд обретает всё большую свежесть – и схожесть с набухающим бутоном нарцисса (выполненного из стали и сплавов). Да: схожесть с бутоном нарцисса, покровы которого только что (хихикая от застенчивости и удовольствия) тронула розовоперстая Эос. Ну а кобыла-то... сучонка-то... баба в смысле... она, ясное дело...
Что делать?
Таковы установки этого мира – по умолчанию.
Поэтому не сердись, что я описала тебя как тело.
Прости меня.
Глава 18
Сухомятная русская сказка