Я собирала желуди и потом, дома, делала ей бусы: прозрачный лак, большая игла, суровая нить, терпение и хороший вкус. Добавим сюда несколько деревянных пуговиц и завяжем декоративные, крупные, нитяные узелки... Ты красивей, чем все эти куклы из журнала «Burda»!
В разгар зимы поездки бывали другими. Наши варежки становились всё более задубелыми от непрерывного промокания ими носов. Ее пушистая, заиндевелая у щеки прядь делалась еще светлей и нежней (отмокнув, я знала, она потемнеет, обвиснет – и своей безвольной податливостью вызовет во мне жгучее желание двигать горы). И, взглядывая на эту прядь, я, всякий раз, думала: ох, вот сейчас бы сюда – граверов по серебру...
А впрочем, да ну их. Не надо нам никого. Наши тела, закутанные во множество одежд, приобретали особую твердость, свойственную физике твердого тела, а посему бодро подскакивали на звонкой, хорошо набитой дороге к Финскому заливу.
Хотя – нет: залив бывал именно завершением дня: я отчетливо помню зимний залив на закате – белое, неотличимое от берега пространство – сплошь белое безмолвие до самого горизонта...
От станции, от самой платформы, мы прямиком шли, перво-наперво, в пункт проката финских саней. Это была милая, дощатая, крашенная когда-то в голубой цвет времянка – уютно-обшарпанная, стоявшая в своей посеревшей уже чешуе среди старых, но словно бы вечных сосен. У сосен тоже была чешуя – здесь все предвосхищало рыбье царство, глубоко спавшее подо льдами залива... Да, у сосен были нарядные чешуйчатые стволы, стволы-хамелеоны, очень чувствительные к освещению: мириады их чешуек запросто меняли цвет: от розового – к нежно-шоколадному – золотистому – оранжевому – виноградно-зеленому – голубому – голубиному – сливово-сизому – фиолетовому – чернильному...
Мы брали финские санки в количестве двух штук, оставляли в залог ее студенческий билет, а также мой паспорт с круглыми штампами чашек на обложке (может быть, рюмок?) – и давали трешку.
И вот после этого шли мы на горки.
Там, на куоккальских и келломякских горках, я запомнила нас только вдвоем.
Вполне вероятно, что именно так оно и было, потому что ездили мы по будням, ловко скоординировав прогулы ее учебы («у нас сегодня всего одна лекция») и отгулы на моей службе (разумеется, за сдачу крови), – а если выбирались и в выходные, что меня вдохновляло куда меньше, то всё равно – я знала такие укромные места, такие уж головоломные (в прямом смысле) горки, где ступала разве что лапа егерской собаки.
Их крутые, почти вертикальные склоны были гладко-обледенелы, словно облиты глазурью, – результат совместной работы мощного норд-веста, а также оттепелей и морозца, действовавших поочередно и очень слаженно. Упомянутые особенности делали эти горки буквально идеальными для желающих сломать – на выбор – любые из костей опорно-двигательного аппарата. Короче, все те, кто не жаждали заполучить перелом основания черепа, или контузию какого-нибудь шейного позвонка, или открытые переломы большой и малой берцовых костей, притом с диспозицией – или, в самом облегченном варианте, вывих ключицы – сюда, конечно же, не ходили.
А мы – летели туда на крыльях. Точнее говоря, на полозьях финских саней. Правда, когда кончалась накатанная дорога, приходилось тащить сани волоком. Вот это было удовольствие, прямо скажем, ниже среднего. Зато окупалось оно сторицей.
О финские сани!
Она, костромчанка, воспринимающая это бытовое, крайне утилитарное чухонское изобретение как крутую экзотику, съезжала на санях с удивительной ловкостью. Я имею в виду: с удивительной ловкостью для начинающей. Стояла она на полозьях чрезвычайно стройно, небрежно и прочно, как влитая. Визжала, конечно, аж до прободения барабанных перепонок, но падала редко. А если и падала, то всякий раз делала это аккуратно – по-кошачьи, по-рысьи (так и хочется сказать: на все четыре лапы). Я же быстро теряла управление, зато, наверное, довольно забавно летела по воздуху, потому что, еще лежа в сугробе, продолжала слышать ее высокий заливистый смех. Истерический визг ведущей в атаку флейты.
И я шла в атаку.
Сейчас, через двадцать лет, мне, конечно, ясней ясного, что я просто не могла тогда сосредоточиться на этой мощной, всерастворяющей, вихрем летящей в меня белизне. Ледяное лезвие склона – и бандитский ветер (оба готовые – вспороть мое горло навылет – целящие срезать, сорвать мою голову) всё равно оставались где-то на самой периферии моего сознания, причем центр зрительного поля (словно глаза мои располагались на спине) занимала ее зеленая, в масть еловой хвое, шапочка, сплошь в приятно-выпуклых шишечках – и зеленый, в цвет ее глаз, шарф с длинными, томными, словно ресницы сосны, густыми кистями. (Оба изделия были, конечно, плодом моих «альтернативно использованных» обеденных перерывов.) Но это не всё: за несколько секунд уханья в снежные провалы – множество глаз, расположенных на моем затылке, лопатках, ребрах, пояснице, различали ее голубые, с белыми лепестками, рижские варежки, ярко цветшие на фоне серой беличьей шубки – и вот всё это зеленое и голубое, а еще розовое, с учетом всего того девичьего розовоцветья, что играло, переливаясь, в ее смеявшемся лице, – жестоко и мощно жалило мой мозжечок, наотмашь сбивало его с траектории, и я падала.