— Любой может говорить по-польски, если выучится.
— Ты думаешь, охота им учиться по-нашему?
— Может, это его хобби, — сказала она.
Я задумался.
— Нет, пожалуй, не хобби, они делают лишь то, что приносит деньги. У того, кто на довоенной «декавке» ездит, может быть подобное хобби, на большее его не хватит. Но такой вот мерседесник только и старается заполучить новый «мерседес», а на это уйма средств требуется…
— Ну, уж это ты хватил. Может быть, он наследство получил.
— Наследство! Тогда бы сюда не приехал. Скорее в Испанию или во Францию. Там теплее и виды получше.
— А ты там был?
— Да что ты! С чего ты взяла?
— Тогда откуда ты знаешь? Тут тоже красиво.
— А ты где-нибудь еще была? Во Франции?
— Нет.
— Откуда же ты знаешь?
Так мы трепались, потом я сказал:
— Может, он родных навестить приехал, тут их много до войны жило, а потом переселились на Запад. И теперь охота на старые пепелища взглянуть. Ничего удивительного, что он умеет говорить.
— Может, он дезертировал из вермахта, — сказала она. — И перешел к польским партизанам. Выдал планы секретного оружия и в награду получил «мерседес».
— Таких «мерседесов» тогда не было.
— Ну и что, обменял на новый. По виду он человек с головой.
— Это верно, — согласился я. — С головой. Без смекалки такое не заимеешь. Какой-нибудь деляга. Котелок варит, по деньгам ходит. Пройдоха.
— Пройдоха — это тоже надо уметь. Не каждый может пройдохой быть, — сказала она.
Это меня разозлило.
— Не каждый! А вот твои дружки, в Гижицке, они пройдохи. И им это легко дается. Родились такими. Подвалило — и все. Готовый литер на счастье.
— Ты не прав, — засмеялась она.
— Как это не прав! Они зато правы! Ездят, пьют, шикуют дни и ночи, а на какие деньги? На свои?! Умеют что-нибудь путное?! Зарабатывают?! Если им посчастливилось родиться в богатых семьях, так это еще ничего не значит! Пыжатся, будто им весь мир принадлежит! А почему? По какому такому праву?!
И я рассказал ей об «элиетах» и о пекаре Ситко, о магнетиках и велосипеде «громада», и сказал ей, что приличные ботинки и штаны всего лишь два года ношу, а раньше у меня пальцы вылезали и дыры проволокой приходилось затягивать, потому что ни один сапожник не брался чинить, а штаны я сам штопал желтой шерстинкой и в гимназии давал дубам уроки, по десятке с урока, чтобы как-то платить родной тетке за комнату, вернее, только за раскладушку — в той же комнате спали тетка и дядя, их сын и дочь и разбитая параличом бабка, высохшая и жилистая, как ветка, прихваченная заморозком, и еще я сказал ей, что тетка запирала буфет на ключ и хлеба вдоволь я наелся только у пекаря Ситко, и то еще, когда тот не видал, теплого и мягкого хлеба, который бродил и разбухал в животе так, что я орал на всю пекарню, как пьяница с прогнившим нутром, и за все это мне надо было платить если не работой, то хотя бы готовностью услужить; только школа была даровая, только школа меня поддерживала, а то пошел бы воровать, но эту школу, это дармовое учение, будто с неба тебе свалилось, эту единственную возможность добиться чего-то ни мне, да и ни себе не даровали эти господа, эти баричи в белых штанцах, швыряющие в кабаках сотенные, хвастающиеся марками мотороллеров и машин и названиями далеких стран, эти подонки, превращающие свою страну в лавочку и втаптывающие в дерьмо свои молодые годы, — все они ради тех же сверкающих машин покинули бы эту страну, хоть пропади она без них пропадом, навсегда бы покинули, только бы не взмокнуть от труда, не запачкаться, делая какую-то честную работу, только бы не оторвать свои дурацкие морды от водки и жратвы; они, получающие «элиеты» и магнетики за то, что хорошо растут, за то, что съели весь суп или хорошо пописали, они, устраивающие попойки и драки, бьющие по лицу своих девушек, ничуть не лучших, чем они сами, но все-таки девушек, они хуже паршивых собак, потому что собака — она собака и есть, верный друг, независимо от того, есть у нее парша или другая какая зараза, а у них вся душа в парше, они нарочно ею заражаются, это для них удовольствие, они гордятся этим и хвастают, надо всем потешаются, издеваются из зависти, из ненависти, из страха, Париж зовут Парижатином, чтобы показать, что мир для них навозная деревушка, где можно сбегать за сарай и навалить вот такую кучу, а дурак-хозяин еще молоком угостит, и оркестр пожарников на прощанье сыграет — говорят Парижатин, чтобы показать, что и там, в этой великой столице, полно лопухов, которых можно сделать, выставить, расколоть, без труда и капли пота раздобыть машину и не платить за французскую водку, они упражняются в этом своем искусстве «делать дураков», облепляются этими своими словечками, улыбочками, подмигиваниями, чтобы стать как можно более скользкими, чтобы их не ухватить ни за одно слово, ни за одну усмешку, ни за один взгляд, вся их тактика сводится к тому, чтобы избегать открытой борьбы, разговора начистоту, настоящего действия, все в них работает на мягких резиновых амортизаторах, всегда уход и укол с подскока и снова уход; единственное их желание, чтобы все вдруг ослепли, оглохли, охромели, стали горбатыми, оборванными и голодными, чтобы легче было ошеломить, высмеять, провести, чтобы другие были не способны защищаться, определять наказание им, этим барчукам в белых штанах, восемнадцати- и двадцатилетним, хорошо сложенным и красивым, крикливым и вихляющим бедрами, на которых свободно висят широкие кожаные пояса мужественных ковбоев, им, с головешками, каждый сезон причесанными иначе, под какого-нибудь киногероя; и не ведомо им, что ковбои дни и ночи гоняли скот, тысячи голов скота, в зной, под дьявольским солнцем, в проливной дождь, и задницы у тех ковбоев кровоточили — сутками без передыху в седле, на руках у этих ковбоев были мозоли, как сучки, а трещины такие, что там муравьи могли жить, и умирали ковбои в среднем лет тридцати пяти от роду, не от пуль Черных Джимов и не с перепою, а только от тяжелой работы, от нехватки витаминов, от нехватки лекарств и врачей, от грязи, от чахотки, которая нещадно косила их — каждый шестой ковбой погибал от чахотки, я-то это знаю, прочитал научную книжку о ковбоях, об этих коровьих пастухах, о парнях, возившихся с коровами, мясом которых откармливалась Америка и в кожи которых она одевалась, знаю это из серьезной книги, которую прочитал сразу после нескольких ерундовых рассказцев о приключениях ковбоев-револьверщиков и забулдыг, меня эти рассказики просто разозлили — я-то знаю, а они того не знают, ходят на фильмы о Диком Западе и слушают ковбойские баллады, которые станция «Люксембург» передает, и им даже подумать неохота, как оно там было на самом деле, правда им ни к чему, даже правда о труде актеров, которые работают там, где кино приносит миллионы, так что у них есть машины и виллы, но они вкалывают дай бог, дрессируют себя как обезьян, с рассвета до полуночи, а то ведь другие обойдут, те, что получше, каждый ведь хочет быть лучшим, хочет зарабатывать лучше, лучше жить, хочет жить по-человечески, иметь дом, жену и детей, и этих детей воспитывать, чтобы они могли что-то дать и что-то за это взять для себя, — нет, эти гаденыши ничего не знают, хотя немного надо, чтобы узнать, я в кино редко хожу и не всякую книжку читаю, а это знаю, они же не знают, не хотят знать, с них хватает белых штанов и мотороллера от родителей, каждый месяц другой гривы на башке и мечты о машине, которую вроде бы можно заполучить где-то там в далеком мире, от какого-нибудь миллионера, за то, что просто подошвы протирал, или на командировочные купить, если за границу пошлют, — о машине, которую можно раздобыть прямо из рук в руки где-нибудь под столиком или у буфетчика, подмигнув ему, ведь они думают, что этого именно так и добиваются; таковы их правила, единственные, кроме правил уличного движения, которые они соблюдают, чтобы преждевременно не отправиться на тот свет; и если у меня когда-нибудь будет сын, то я сделаю все, чтобы заставить его уважать работу, настоящую работу, поднимающую города из развалин, изменяющую несправедливый строй, — работу, которая чем-то служит другим людям, как можно большему числу людей, и плоды ее не исчезают, как уличный мусор от дождя, а все равно остаются и всегда стоят одинаково, всегда в цене; и если мой сын должен стать таким, как они, то пусть мне хоть обе руки отрубят и вырвут зубы, я и тогда переломаю ему кости, потому что увечье и боль учат уму-разуму или по крайности усердию.