(сладострастную Похоть), — вспоминает сам Данте, в Аду, может быть, о той веревке Нищих Братьев, которую носил, или о которой мечтал, с ранней юности.[92]
Судя по тому, что впоследствии он должен был всему переучиваться, в школе он учился плохо. Кажется, главная его наука была в вещих снах наяву, в «ясновидениях». — «Многое я уже тогда видел как бы во сне».[93] — «Данте… видел все», — по чудному слову фр. Саккетти.[94] Истинная наука есть «не узнавание, а воспоминание, anamnêsis», — это слово Платона лучше всех людей, кроме святых, понял бы Данте; узнает — вспоминает он, только в самую глухую ночь, когда
душу еще не рожденной, но уже зачатой музы Данте. — «Я уже тогда сам научился говорить стихами», — вспомнит он об этих пророческих снах. Учится в них говорить «сладкие речи любви».[96]
Первый светский учитель Данте, не в школе, а в жизни, — самый ранний гуманист, Брунетто Латини, консул в цехе судей и нотариев, государственный канцлер Флорентийской Коммуны, сначала посланник, а потом один из шести верховных сановников, Приоров; «великий философ и оратор», по мнению тогдашних людей, а по нашему, — ничтожный сочинитель двух огромных и скучнейших «Сокровищ», Tesoro — одного на французском языке, другого — на итальянском, — в которых солома хочет казаться золотом.[97] «Он первый очистил наших флорентийцев от коры невежества и научил их хорошо говорить и управлять Республикой, по законам политики», — славит его летописец тех дней Джиованни Виллани, только с одной оговоркой: «Слишком был он мирским человеком».[98]
признается и сам Брунетто.[99] Что это значит, объяснит он, покаявшись на старости лет, когда и черт становится монахом:
Больше всего оскорблял тем пороком, о котором скажет Ариосто:
Слишком усердно подражал Брунетто великим образцам языческой древности; слишком нравились ему отроки с девической прелестью лиц, каких много было тогда во Флоренции, каким был и Данте, судя по Джиоттову образу над алтарем в часовне Барджелло (лет в пятнадцать, когда, вероятно, зазнал Данте сера Брунетто, эта девическая, почти ангельская, прелесть Дантова лица могла быть еще пленительней, чем в позднейшие годы, когда писана с него икона-портрет Джиотто).
«Вот связался черт с младенцем!» — посмеивались, должно быть, знавшие вкусы Брунетто над удивительной дружбой великого сановника с маленьким школьником. Думал ли старый греховодник сделать Данте для себя тем же, чем, в Платоновом «Пире», хочет быть Алкивиад для Сократа? Если и думал, то мальчик этого не знал; не узнает, или не захочет знать, и взрослый человек. Но о смертном грехе своего любимого учителя Данте знал так несомненно, что ни искреннее, кажется, хотя и позднее, раскаяние грешника, ни сыновне-почтительная любовь к учителю не помешают ему осудить его на седьмой круг ада, где он его и увидит в сонме вечно бегающих, под огненно-серным дождем, содомитов.[102]
жалкое, коричнево-красное, маленькое, черепку обожженному подобное, личико увидел, и тотчас же узнал:
В этом удивленном возгласе слышится только бесконечная жалость, а за нею, может быть, и странная легкость, с какой ученик прощает смертный грех учителю, или даже совсем о нем забывает.
Два бессмертья: одно — на небе, то, которому учат иноки Санта-Кроче; другое — на земле, то, которому учит сер Брунетто, «мирской человек». Надо будет отроку Данте сделать выбор между этими двумя бессмертьями, — двумя путями, — вслед за св. Франциском Ассизским, или за «божественным Вергилием».
Если же он выбора не сделает, то, прежде, чем это скажет, уже почувствует: «есть в душе моей разделение», — между двумя Близнецами, двумя Двойниками, — Знанием и Верой.[105]
Но это «разделение души» на две половины, земную и небесную, — только внизу, а наверху — соединяющий небо и землю чистейший образ Ее, Беатриче, надо всей его жизнью, ровным светом горящий, как тихое пламя — вечная тихая молния Трех.
«С этого дня (первой с нею встречи)… бог Любви воцарился в душе моей так… что я вынужден был исполнять все его желания. Много раз повелевал он мне увидеть этого юнейшего Ангела. Вот почему, в детстве, я часто искал ее увидеть, и видел».[106]
Может быть, не только видел, но и говорил с нею, в той длинной, черной тени на белую площадь от башни делла Кастанья, утренним солнцем, откинутой. «С раннего детства ты был уж Ее», — напоминает ему бог Любви, может быть, об этих детских свиданьях.[107] О них, может быть, вспомнит и сам Данте:
И уж наверное, вспомнит о них Беатриче в страшном суде над ним, павшим так низко, что ничем нельзя будет спасти его, кроме чуда:
Знал ли двенадцатилетний мальчик, Данте, что с ним делают, или что с ним делается, когда 9 февраля 1277 года (это первая из немногих точек в жизни его, освещенная полным светом истории) заключен был у нотариуса письменный договор между сером Алигьеро и его ближайшим соседом, Манетто Донати, о будущем браке Данте с дочерью Манетто, Джеммой? Данте знал ее давно, может быть, раньше, чем Биче Портинари, потому что они жили почти под одною кровлей, в двух соседних домах, разделенных только небольшим двором, виделись постоянно и, может быть, играли или беседовали на той же солнечно-белой площади, в той же черной тени от башни, где встречался он и с Биче. Но в день помолвки, глядя на эту знакомую, может быть, миловидную, но почему-то вдруг ему опостылевшую, чужую, скучную девочку, не вспомнил ли он ту, другую, единственно ему родную и желанную?
Очень вероятно, что сер Алигьеро, замышляя этот брак, по обычным, в те дни, семейно-политическим и денежным расчетам, желал добра сыну: думал, что ему полезно будет войти в род Донати, хотя и не более древний и знатный, чем род Алигьери, но ничем не запятнанный, как этот, — увы, по его же собственной, сера Алигьеро, вине; думал, может быть, что и тщательно, в брачном условии, оговоренное невестино приданое, хотя и скаредное, — 200 малых золотых флоринов, — тоже на улице не валяется и может пригодиться ему, сыну полуразоренного менялы.
101
Ariosto, sat. VI:
Senza quel vizio son pochi umanisti,
Che fe a Dio forza, non che persuase
Di far Gomorra e i suoi vicini tristi.