Камилл. Вот оно, великое слово! Мы надуваем щеки, прежде чем выговорить слово «народ», и мы произносим его с комическою важностью, чтобы заставить Европу поверить в некую таинственную силу, орудиями которой мы являемся. Знаю я этот народ — он для меня поработал. Осел в басне говорит: «Я два вьюка не потащу» — и не догадывается, что мог бы не тащить ни одного. Мы немало потрудились, чтобы заставить людей совершить Революцию, — они совершили ее скрепя сердце. Инженерами и механиками этого прекрасного движения были мы; без нас они бы и не пошевелились. Они не стремились к Республике — это я повел их к ней. Я внушил им, что они хотят быть свободными, — внушил для того, чтобы они полюбили Свободу как дело своих рук. Так испокон веков управляют слабыми. Убедишь их, что они хотят чего-то такого, о чем они и не помышляли, и вот они уже, как львы, бросаются в бой.
Эро. Осторожней, Камилл: ты — дитя, ты играешь с огнем. Ты воображаешь, что народ пошел за тобой потому, что вы стремились к единой цели. Сейчас уже он ушел от тебя далеко вперед. Не пытайся остановить его: у пса не вырывают кости, когда он ее гложет.
Камилл. Надо ему бросить другую. Да что, в самом деле, разве народ не прислушивается к моему «Старому кордельеру»? Разве его голос не доходит до самых дальних уголков страны?
Люсиль. Если б вы знали, какой успех имел последний номер! Камиллу пишут отовсюду письма, — слезы, поцелуи, объяснения в любви... Будь я ревнива... Его умоляют писать еще, умоляют спасти отечество.
Эро. А многие ли из этих его друзей помогут ему, когда на него нападут?
Камилл. Я не нуждаюсь ни в ком. Ко мне, моя чернильница! Праща Давида (показывает на перо) уже сокрушила крикуна, поминутно оравшего: «На гильотину! На гильотину!» — короля буянов и головорезов. Это я разбил трубку папаши Дюшена, эту знаменитую трубку, которой, подобно трубе иерихонской, достаточно было выпустить три клуба дыма вокруг чьей-нибудь репутации, как эта репутация рушилась сама собой! Не откуда-нибудь, а отсюда вылетел камень, поразивший в лоб Голиафа, наглого труса. Я натравил на него толпу. Ты видел рядом с телегой жаровни Папаши Дюшена? Эту мысль подал я. Моя затея имела бешеный успех. Что ты на меня так смотришь?
Эро. Мелькнула мысль.
Камилл. Какая?
Эро. Ты когда-нибудь думал о смерти?
Камилл. О смерти? Нет, нет, я этого не люблю. Фу, это дурно пахнет!
Эро. Ты никогда не думал о том, как тяжело умирать?
Люсиль. Какой ужас! Нашли о чем говорить!
Эро. Ты добрый, милый, прелестный ребенок, и вместе с тем ты жесток, жесток, тоже как ребенок.
Камилл (взволнован). Ты в самом деле думаешь, что я жесток?
Люсиль. Вот у него уже и слезы на глазах!
Камилл (взволнован). Ты прав: этот человек страдал. Предсмертный холодный пот, сердце сжимается от страха в ожидании конца... это должно быть мучительно! Как бы ни был он ничтожен, страдал он не меньше любого честного человека, а может быть, даже больше. Несчастный Эбер!
Люсиль (обвивая руками шею Камилла). Бедный мой Буль-Буль! Стоит ли горевать о негодяе, который хотел отрубить тебе голову?
Камилл (запальчиво). А зачем ко мне тогда приставать с такой мерзостью? S? quis atra dente me petiverit, inultus ut flebo puer![2]
Люсиль (к Эро). А вы еще осмеливаетесь утверждать, что мой Камилл жесток!
Эро. Разумеется, осмеливаюсь. Ох, уж этот мне милый мальчик! Из всех нас он, пожалуй, самый жестокий.
Камилл. Не говори так, Эро, в конце концов я тебе поверю.
Люсиль (к Эро, грозя ему пальцем). Скажите, что это неправда, а то я вам глаза выцарапаю.
Эро. Ну, хорошо, неправда: самый жестокий человек — это вы.
Люсиль. Ну что ж! Ничего не имею против.
Камилл. Твои слова, Эро, меня очень расстроили. Это верно, я причинял людям много страданий, и все же я человек не злой. После моих прокурорских речей кого-нибудь непременно вздергивали на фонарь. Меня подстрекает какое-то бесовское мальчишество. Из-за меня жирондисты гниют в полях, которые поливает этот ледяной дождь. Из-за моего «Разоблаченного Бриссо» срубили головы тридцати юношам, прекрасным, благородным. Они любили жизнь так же, как я, они появились на свет ради того, чтобы жить, чтобы наслаждаться счастьем так же, как я. У каждого из них была своя ласковая, милая Люсиль. О Люсиль, бежим, бежим от этой смертоубийственной борьбы, которая может обернуться и против нас! Что, если и нас тоже — тебя, нашего маленького Горация?.. Ах, как бы я хотел снова стать никому не известным человеком! Где то убежище, то подземелье, в котором я со своей женой, ребенком и книгами мог бы укрыться от посторонних взоров? О ubi campi...[3]