Потом надежда стала исчезать.
«…Люсиль, Люсиль, дорогая моя Люсиль, где ты?.. Можно ли было думать, что несколько шуток в моих статьях уничтожат память о моих заслугах? Я не сомневаюсь, что умираю жертвой этих шуток и моей дружбы с Дантоном… Моя кровь смоет мои проступки и слабости; а за то, что во мне есть хорошего, за мои добродетели, за мою любовь к свободе, бог вознаградит меня…
…Я еще вижу тебя, Люсиль! Я вижу мою горячо любимую! Мои связанные руки обнимают тебя, отрубленная голова моя еще смотрит на тебя умирающими глазами!..»
Париж жил обычной, будничной жизнью. Весна вступала в свои права. Набухали почки, первые травинки упрямо лезли из влажной земли. Весна была ранней и солнечной. Парижанам казалось, будто голод стал менее острым. А главное — не надо больше топить печей!..
Никто не вспоминал о Дантоне и Демулене. Друзья, остававшиеся на свободе, поспешили отречься от них. Лежандр униженно извинялся не только в Конвенте, но и у якобинцев. Фрерон не отвечал на письма Люсили.
И только Люсиль, превозмогая рыдания и по десять раз на день прибегая к пудре, не знала покоя. Она одна спасет своего милого!..
Как одержимая носилась бедная женщина по Парижу, стучала в знакомые двери, надеясь на сочувствие и совет. Но все двери оказывались закрытыми. Она попыталась воодушевить Луизу Дантон. Но с юной Луизой Люсиль не нашла общего языка: это была не Габриэль. Общее горе не сблизило женщин. Луиза поплакала с Люсилью, однако идти с ней к Робеспьеру отказалась.
Робеспьер!.. На него теперь супруга Камилла возлагала особенно большие надежды. Ведь когда-то Максимилиан был влюблен в нее. По крайней мере, так говорили…
Личного свидания с Робеспьером Люсиль не добилась. Она написала ему трогательное письмо, но… не отправила его. Интуиция подсказала ей, что это бесполезно.
И вот, отчаявшись во всем, несчастная решилась на последнее средство. Кто-то сказал ей, что, имея достаточно денег, можно было бы попытаться возмутить народ и даже организовать заговор в тюрьме.
Люсиль стала лихорадочно собирать деньги…
В ночь на 13 жерминаля (2 апреля) обвиняемых перевели в тюрьму Консьержери, в непосредственное ведение Революционного трибунала, и распределили по одиночным камерам. Это значило, что конец близок.
Дантон вспомнил: именно в эти дни год назад он добился учреждения Революционного трибунала.
Он беспрерывно ругался и каламбурил. В соседних камерах его голос был превосходно слышен.
— Все равно один конец… Бриссо гильотинировал бы меня так же, как Робеспьер… Если бы я мог оставить свои ноги Кутону[48], а свою мужскую мощь Робеспьеру, дело бы еще шло кое-как в Комитете общественного спасения… Во время революции власть остается за теми, в ком больше злодейства… Зверье! Они будут кричать: «Да здравствует республика!», когда меня повезут на гильотину…
Вспоминал он также об Арси, о рощах и деревьях, которых не надеялся больше увидеть…
Днем 13 жерминаля (2 апреля) их вызвали в трибунал.
В огромном зале, где прежде заседал парламент, расположились судьи, прокурор и присяжные — все в черно-серых мундирах, в шляпах с плюмажами.
Отсек для публики был набит до отказа. Толпа занимала также все прилегающие улицы, набережную и площадь Шатле.
Положение членов суда и в особенности прокурора было не из приятных.
Конечно, процесс дантонистов, как процесс политический, ничем не отличался от дела Эбера. Тут, как и там, судьба обвиняемых была решена заранее, и приговор им определили приказом о водворении в тюрьму. По существу, Революционному трибуналу оставалось лишь исполнить решение правительственных Комитетов, санкционированное Конвентом.
И все же осудить на смерть дантонистов казалось делом много более сложным, чем отправить на гильотину «папашу Дюшена» и его соратников.
Дантон, Демулен и Фабр не были обычными подсудимыми. Один — превосходный оратор и общепризнанный вождь, второй — горячий, едкий и остроумный памфлетист, глашатай революции со дня ее рождения, третий — непревзойденный мастер политической интриги, — они в совокупности являлись весьма опасными противниками. Убить таких людей было можно, но заставить их расписаться в своей вине или хотя бы молчать перед смертью представлялось значительно более трудным. Процесс мог превратиться в арену жесточайшей борьбы.