— Но не станете же вы одобрять происшедшее, профессор Тикнор, — задумчиво сказал Лонгфелло. — Данте низведен до орудия убийства и персональной мести.
У Тикнора тряслись руки.
— Наконец-то у нас на глазах, Лонгфелло, текст прошлого превращен в энергию настоящего, в энергию воздаяния! Нет, коли изложенное вами правда, когда бы мир ни узнал о происшедшем в Бостоне — пусть хоть десять веков спустя, — Данте ни в коей мере не будет низведен, запятнан либо унижен. Он будет чтим, как первое истинное создание американского гения, первый поэт, смогший обрушить на скептиков магическую силу литературы!
— Данте писал, дабы вызволить людей из тех времен, когда смерть была непостижимой. Он сочинял, желая вселить в нас веру, профессор, в миг, когда ничто более не указывает на то, что наша жизнь, наши молитвы небезразличны Богу.
Тикнор беспомощно вздохнул и отодвинул от себя мешочек с золотой бахромой:
— Не забудьте свой подарок, мистер Лонгфелло.
Поэт улыбнулся:
— Вы первым поверили, что сие возможно.
Лонгфелло вложил мешочек с прахом в старческую руку Тикнора, и тот жадно за него ухватился.
— Я слишком стар помогать кому-либо, Лонгфелло, — повинился Тикнор. — Но желаете совет? Ваш враг не Люцифер — он не похож на злодея, которого вы описали. Люцифер, коего Данте встречает наконец в ледяном Коците, — всего лишь бессмыслица, рыдающая и безмолвная. Убедитесь сами, Данте и здесь торжествует над Мильтоном — мы предполагаем увидеть Люцифера, сраженного озарением, что победа над ним возможна, однако все оказывается много труднее. Нет. Ваш враг Данте — именно Данте и никто иной решал, кого должно покарать и где, равно как и избирал муки, кои суждено испытать грешникам. Поэт самолично отмерял страдания, однако, сделав себя паломником, едва не принудил нас о том забыть — мы полагаем, что он лишь очередной безвинный свидетель Божьих деяний.
Меж тем в Кембридже Джеймс Расселл Лоуэлл наблюдал привидений.
Он сидел в мягком кресле, в лучах зимнего света, как вдруг явственно увидал Марию, свою первую любовь, и потянулся к ней, пораженный сходством.
— Погоди, — повторял он опять и опять. — Погоди. — Она держала на коленях Уолтера и успокаивала Лоуэлла:
— Смотри, как он вырос, красивый сильный мальчик. Фанни говорила, что у Лоуэлла ужасный вид, и настаивала, чтобы профессор лег в постель. Она пошлет за доктором, либо за мистером Холмсом, как ему угодно. Но Лоуэлл не обращал на ее слова внимания — он был нынче счастлив; он покинул Элмвуд черным ходом. Лоуэлл вспомнил свою бедную мать: уже в приюте для безумных она уверяла, что лучше всего чувствует себя именно в часы приступов. Данте говорил, что самая глубокая печаль — воспоминание о минувшем счастии, но в своей формуле Данте ошибся, жестоко ошибся, думал Лоуэлл. Нет счастья подобного печали, нет сожалеющего счастья. Радость и грусть — родные сестры, весьма друг с дружкой схожие; в точности о том говорил Холмс, с чего бы иначе и одна, и другая несли с собою слезы. Уолтер — несчастный сынишка, наследник, младший умерший ребенок Марии — был с ним по праву, и Лоуэлл ощущал его, когда шел по улице, пытаясь думать о чем-либо ином, о чем угодно, только не о милой Марии, о чем угодно. Но дух Уолтера становился теперь даже не образом, а нахлынувшим на Лоуэлла детским лепетом: ребенок скрывался в нем подобно тому, как беременные женщины ощущают у себя в животе давление жизни. После профессору почудилось, будто мимо по улице прошел Пьетро Баки, махнул рукой и насмешливо произнес: «Я всегда буду здесь, дабы напоминать тебе о твоем ничтожестве». За всю свою жизнь вы не защитили никого и ничего, Лоуэлл.
— Тебя нет! — бормотал Лоуэлл, а в голове звенела мысль: когда бы он изначально не был столь убежден в виновности Баки, когда бы прислушался к нервному скепсису Холмса, они отыскали бы убийцу, и Финеас Дженнисон оставался бы жив. И тут, прежде чем Лоуэлл успел спросить стакан воды у уличного торговца, впереди сверкнул яркий белый плащ и белый шелковый цилиндр — они радостно уплывали вдаль, опираясь на окованную золотом прогулочную трость.
Финеас Дженнисон.
Лоуэлл протер глаза — он достаточно осознавал свое состояние, дабы им не поверить, однако плечи Дженнисона все так же расталкивали одних прохожих, тогда как другие со странными лицами шарахались от него сами. Он телесен. Плоть и кровь.
Он жив…
Дженнисон! Лоуэлл хотел закричать, но во рту пересохло. Глаза приказывали бежать, но нечто сковало ноги.
— О, Дженнисон! — Он вновь обрел свой сильный голос, и в тот же миг из глаз сами собой потекли слезы. — Финни, Финни. Я здесь, я здесь! Джемми Лоуэлл, слышишь? Ты до сих пор со мной!
Лоуэлл ринулся сквозь толчею, ухватил Дженнисона за плечо, развернул. Представший его глазам гибрид был ужасен. Сшитые у лучшего портного цилиндр и плащ Дженнисона, его блестящая трость, но под всем этим — старик в изорванном жилете, перепачканное грязью лицо, небритое и бесформенное. Бродяга трясся в руках Лоуэлла.
— Дженнисон, — сказал профессор.
— Не выдавайте меня, сэр. Мне же надо как-то согреться…
Старик все объяснил: он был тем самым бродягой, что обнаружил тело Дженнисона, когда переплыл на заброшенный остров с близлежащего, где стояла ночлежка. С потолка складской камеры свисало тело Дженнисона, а на полу лежала аккуратная стопка очень красивой одежды — вот старик кой-чего и позаимствовал.
Лоуэлл вспомнил и остро ощутил ту самую, уже изъятую из его тела одинокую личинку: на круче, на узкой тропке, она въедается в его внутренности. Он ощущал оставленную ею пустоту, когда выпускал из себя все, что перекручивало его нутро.
Гарвардский двор был задушен снегом. Бесплодно Лоуэлл искал по всему университетскому городку Эдварда Шелдона. В четверг, когда Шелдон ругался с фантомом, Лоуэлл вечером послал студенту письмо, требуя немедля явиться в Элмвуд. Однако тот не ответил. Знавшие его не встречали соученика уже несколько дней. Затем другие школяры обогнали Лоуэлла, напомнив, что он опаздывает на лекцию. Профессор вошел в лекционный зал Университетского Холла, огромное помещение, где прежде располагалась церковь Колледжа, и обратился к слушателям с обычным приветствием:
— Джентльмены и собратья мои студенты… — За сим последовал привычный в таких случаях смех. «Собратья грешники» — так начинали свои проповеди священники-конгрегационалисты его детства. Его отец — для ребенка глас Божий. Отец Холмса говорил так же. Собратья мои грешники. Ничто не могло поколебать искреннее благочестие отца Лоуэлла, его веру в Бога, которому тот был обязан своей силой.
— Тот ли я человек, чтоб вести за собою простодушную молодость? Ни в коей мере! — Лоуэлл услыхал собственные слова, прочтя треть лекции о «Дон-Кихоте». — С другой стороны, — рассуждал он, — мое профессорство не приносит мне добра, мой порох отсырел, ежели и был когда сухим, а мой ум хоть и способен воспламениться, отнюдь не вспыхивает от первой искры, а ползет вместо того по неуступчивому шнуру.
Двое заботливых студентов подхватили профессора под руки, когда тот едва не упал. Лоуэлл добрел до окна и, прикрыв глаза, выставил наружу голову. Но вместо ожидаемого холодного и жесткого воздуха его вдруг обдало жаром, точно сам Ад пощекотал ему нос и щеки. Лоуэлл провел руками по моржовым усам — они также были теплыми и влажными. Открыв глаза, профессор увидал внизу треугольник пламени. На нетвердых ногах бросился из классной комнаты и вниз по каменной лестнице Университетского Холла. Вниз, в Гарвардский Двор, где с аппетитом потрескивал костер.