Затем была деревня, душистые ворохи трав, коробки с присыпанными землей корневищами и очищенным мумие, пакеты семян…
Я запасался основательно и неутомимо, как белка на зиму. Я не знал, придется ли побывать здесь еще, и клял – устало и обреченно – устройство этого мира, снисходительного к процветанию глупости и не приемлющего разумное: ведь то, чем была истинно богата эта земля, не стоило ничего в глазах тех многих, кто видел ее ценность лишь в выгодно расположенной территории военного полигона и форпоста.
Вечером, как и предполагалось, компания ударилась в загул, гремевший в темных каменных кельях, под чьими сводами, озаренными светом лучин, висела ругань, дым марихуаны и пары алкоголя, исходившие от существ с нижайшей степенью субстанции человеческого духа, сравнимой с грязным ледком, а вернее – со смерзшейся грязью, что никак не могла воспарить из-под этих сводов к глубинам вселенной, как чистое марево духа иных, кто был здесь доныне.
Я сидел у настоятеля в большой зале. Тесаные плиты пола, два ковра, огненная лилия фитилька, плавающего в жире, цзамба – соленый чай с маслом и ячменной мукой, зеленая медь Будды-хранителя в нише стены и разговор двух относительно разумных…
– Тибет умирает, – говорил настоятель еле слышно, и глаза старика были закрыты – так легче воплощались мысли в слова. —
Умирает, и перерождение его неизвестно, ибо он – обитель наших богов и всего, что питает нас… Исконных жителей вытесняют пришельцы, они страшные люди, у них нет Бога, и поклоняются они таким же, как сами, демонам. Здесь глухие места, и нас им достать трудно, но, сын мой, ты много лет бывал здесь, ты жил в монастыре, ты знаешь эти горы и эти леса… Здесь никто не охотился и не охотится до сих пор, но лес мертв. Одни пиявки…
Птицы исчезли. Ты знаешь растения, тут много растений, но целебная их сила оскудевает. Значит, нарушено что-то большое…
Я никогда не был в городах и никогда не был нигде, кроме этих гор… А ты был, ты живешь там, но земля твоя здесь, и я вижу это. Я хочу понять… Что будет? Отрешение уже не приносит спасения. Разум мечется, но мысли мои – не суета…
Чей-то вскрик, а затем клекочущий хохот донеслись сверху, пробившись через толщу потолков, – видимо, веселье достигало крайних своих пределов.
Я смущенно поежился.
– Я понимаю тебя, но твоей вины нет… Ты зависишь от них.
– Настоятель кивнул. – Они не причиняют мне беспокойства. Они – дым. Их перерождение все ниже и ниже, и возвыситься им не дано.
Их жаль.
– Мне трудно говорить с тобой, учитель… – Я пытался собраться с мыслями. Я мог бы объяснить этому человеку о всеобщем экологическом кризисе, о том, что жизнь его замкнута, а шоры религии слишком узки, чтобы рассмотреть и понять все, но меня отвлекало, сбивало с этого философского диалога то, ради чего я находился здесь, и подумалось – вслух, невольно, что люди, чей удел – многообразие хопот, считают себя разностороннее и выше живущих чем-то одним, а между тем посвятивший себя одному делу способен благодаря ему понять сущность жизни куда глубже тех, кто изо дня в день карабкается через бесконечность самим же созданных препятствий.
Отчасти, правда, и одним живя, хлопот не оберешься.
«Пора, скоро утро. Где же Тун? Удастся ли…»
– Мир изменяется, учитель, – сказал я. – Мир как человек.
Сначала он молод, затем стар. И чем он старее, тем стремительнее его перемены. Ведь с возрастом годы проходят быстрее…
– Но человеку суждено перерождение…
– Так учит религия, учитель.
– А ты… сомневаешься в этом?
– Да. И поэтому, наверное, малодушно страшусь смерти.
Точно так же, как ты боишься гибели Тибета и его народа.
Настоятель поднялся.
– Отдыхай, – сказал он устало и с горечью. – Если надумаешь задержаться, буду рад.
Волоча подол дали, он прошел к темному проему в стене.
Оглянулся. Произнес:
– Много людей… И много вер. И не все верят в цепь перерождений, ибо только избранным суждено в вере своей постичь искусство созерцания и вспомнить, кем были они прежде. Но великий Будда завещал, каким надлежит быть человеку, он завещал праведность и доброту, что же проще? Но и эти заветы окутаны сомнением. И те, кто сомневается даже в них, те и губят мир.
И – скрылся в мраке провала.
На рассвете я вывел Туна из монастыря. Горы были по-утреннему гулки и необъятны. Перед нами расстилался океан серых, словно осыпанных сахарной пудрой хребтов и пиков, а над ним разбросанно тянулись к горизонту облака, будто подвешенные на нитях разной длины под куполом неба – грозного спокойствием своей глубокой васильковой синевы. Истомленные городским смогом легкие распирали грудь, хватая воздух, остуженный дыханием снежных вершин, – так пересохшие губы приникают к чистой прохладе родника, блаженно утоляя жажду.