На картине Сурикова царевна, осмотрев обитель и отстояв обедню, выходит из монастырской церкви. Испытующе, выжидательно смотрит сбоку на царевну игуменья: «Понравилось ли ей?» Старые монахини с любопытством заглядывают в светлое прелестное лицо царевны. А молодые послушницы смиренно склонили полные живого и трепетного лукавства лица — трудно убить в молодых существах брожение жизни. И как в скитах, так и в теремах «Житейские грехи можно было всегда прикрыть постническою мантией… Весьма понятно, чем должны были казаться Петру все эти богомольные, постнические подвиги царевны и ее сестер, весь этот старый домострой жизни, прикрывавший своими досточтимыми формами самые растленные нравственные начала». Так говорил историк Забелин, описывая быт русских цариц.
Но та царевна, которую изображал Суриков, еще чиста и по-детски доверчива. Она выходит из церкви, полная восторженного спокойствия и убеждения в чистоте помыслов обитательниц монастыря, «спасающих свои души за его стенами». Недаром боярыня-мамка, знающая все и вся, зорко смотрит за тем, чтобы окружающее царевну благочиние ни в чем не нарушалось. Под озаренными горячим полыханием свечей иконами в золотых окладах вытянулся ряд монахинь, как темная сила, которой суждено затащить, опутать и опустошить душу и ларцы этой юной красавицы, которая медленно плывет в платье серебристого атласа, украшенном расшитым золотом оплечьем с самоцветами и жемчугами. Словно чистое голубое холодное сияние исходит от этого платья.
Василий Иванович писал картину крупными мазками — «по отлипу», как он сам выражался об этой манере накладывать свежие мазки по еще не просохшему, липкому вчерашнему слою краски. Эти крупные мазки придавали блеск рефлексам в лепке лиц, игре самоцветов, полыханию пламени на тяжелых подсвечниках. Конечно, картина эта была не такого крупного значения и масштаба, как предыдущие работы, но она была богата и празднична по колориту, убедительна в своей интимной проникновенности.
Я помню…
Фрагмент четвертый
Каждое воскресенье мы — внуки — ездили к дедушке в «Княжий двор». Мне запомнились широкие коридоры, по которым бесшумно двигались официанты в светло-коричневых фраках, неся высоко над головой подносы с посудой и кушаньем. В таком коридоре разговаривать, казалось, можно было только шепотом. Но зато когда открывалась дверь в дедушкину комнату, мы с шумом, смехом и восклицаниями кидались к нему в объятия. Он раздевал нас, обнимал и целовал в румяные холодные щеки. На столе уже был приготовлен завтрак— в мисочке вареные яйца, колбаса, ветчина, сыр и горячие калачи от Филиппова в огромных пакетах.
Тут открывалась дверь, и Алеша-«самоварщик», мальчик лет четырнадцати, круглолицый, коротко подстриженный, с лукавыми умными глазами, вносил самовар. Одет он был в парусиновую форму с медными пуговицами, держал себя с достоинством, и мы поражались, видя, как ловко несет он высоко поднятый на ладони поднос с кипящим самоваром и чайником на конфорке. Он летел с этим подносом, лавируя, соблюдая равновесие, а самовар над его головой пыхтел, оставляя за собой струйку пара, словно паровоз. Алеша, завидев нас, приветливо улыбался, потом ставил поднос на стол, чинно кланялся и убегал.
Дедушка принимался угощать нас, мазал калачи маслом, резал сыр, разливал чай и приговаривал:
— Ешьте, душечки, ешьте! Обед еще не скоро!
После завтрака мы усаживались возле деда, и начиналось самое интересное — сказки. Это были не обыкновенные сказки, а каждый раз новые импровизации: ни дед, ни мы не знали, чем сказка начнется и чем кончится. Дедушка выдумывал ее и тут же на ходу иллюстрировал на бумажных пакетах от калачей.
— Бежит заяц. Бежит по лесу, по кустам шуршит, через сугробы перепрыгивает… по полю несется… Глядит — большая гора…