— А вы что-нибудь видите сквозь ваши очки?
— Ну как же, все вижу. Хочешь, погляди. — Он протянул Василию Ивановичу очки в тоненькой металлической оправе.
Суриков осторожно зацепил дужки за уши и посмотрел вокруг. Странное дело — все вдруг мгновенно переменилось, погасло, помрачнело, оглохло… Короткие полуденные тени от деревьев стали неестественно густыми, как пролитые чернила. Светлые пятна потускнели. И невыразимо печальной стала Благовещенская. Три маленьких мальчика выскочили из ворот и остановились, с любопытством глядя на приезжего дядьку, что отнял очки у их прадеда. Детские лица виделись Василию Ивановичу бледными, встревоженными.
«Какой тоскливый, неестественный свет», — думал художник, глядя через улицу в черные окна своего дома.
Дед поднял на него единственный глаз.
— Погляди-ка на солнышко-то! Вот вы все, без очков, только на закате можете на него смотреть, а я всегда могу, — засмеялся он, обнажая желтые, как у старого коня, но еще крепкие зубы.
Суриков поднял глаза к солнцу. Оно казалось тусклым шаром, каким-то совсем чужим.
— Стало быть, дедушка, у вас с утра закат! — пошутил он, снимая очки.
Солнце вновь брызнуло Василию Ивановичу в глаза, а ребятишки стали загорелыми, веснушчатыми, здоровыми.
— Здрасте, дяденька! — сказал один из них и снял с головы рваный отцовский картуз.
Василий Иванович засмеялся, вернул очки старику и, попрощавшись, двинулся дальше по Благовещенской.
Дойдя до угла, он свернул на Качинскую. Что-то непреодолимо тянуло его по этому с детства исхоженному пути. Он шел, погруженный в свои думы, не оглядываясь и не видя окружающего. И только дойдя до речки Качи, он вдруг заметил, что идет по ладному, вновь отстроенному мосту. Старый снесло год назад паводком.
Василий Иванович посмотрел вниз, и глазам его представилось мрачное зрелище: целый ряд домов вдоль берега был снесен потоком, кое-где еще торчали остатки печей, громоздились размытые бревна срубов, валялись куски тесовых крыш.
«Что здесь было! — в смятении подумал Суриков, стоя посреди мостков над плавно катящейся Качей. — Ужас-то какой!..» Он постоял с минуту, обозревая следы катастрофы, и двинулся, дальше, погруженный в свои трудные думы о последнем годе жизни. Если бы он только мог примириться со своим несчастьем, он давно бы уже работал. Как часто он искал прибежища у бога, — ходил в церковь, читал Библию и часами просиживал возле дорогой могилы, и все-таки не было покоя и примирения с постигшим его ударом. Сюда, в Красноярск, он привез новую картину — «Христос исцеляет слепорожденного»: на большом холсте, у ног Христа, сидит человек, впервые раскрывший глаза на мир. Изумление и восторг на лице прозревшего были написаны с рембрандтовской глубиной и проникновенностью. Христос, положивший руку на голову слепого, неподвижен как изваяние. Лицо его, строгое, отрешенное, с твердо очерченным ртом, суровым взглядом, ничем не напоминает святого, даже нимба вокруг головы нет, это — человек… А за ним толпятся удивленные свидетели чуда.
Василий Иванович знал: написано с мастерством и убедительностью, но где-то в глубине чувствовал — это не то, что он может и должен делать. И писал-то он эту картину для «одного себя», уйдя от действительности. Но в этой работе он отрекся от самого себя. Потерял себя. Где ж теперь и как себя найти?..
Василий Иванович давно уже шагал по Енисейскому тракту, не замечая тарантасов и телег, что обгоняли его или ехали навстречу, поднимая облака пыли. Ветер сметал пыль в сторону, она покрывала серой пеленой придорожные травы. Справа тянулось поле вызревающей ржи, над ним с клекотом плавными кругами парили орлы, зорко выглядывая добычу.
Слева земля стояла под паром и сплошь пестрела желтыми и красными маками. Оттуда тянуло медовым ветерком и слышалось гудение пчел. Впереди высились зеленые холмы, меж ними пролегал тракт.
Вот она, вот она — девятая верста! Любимое, памятное с младенчества крылышко с цифрой «9» на верстовом полосатом столбике. Василий Иванович остановился, расстегнул пуговки косоворотки. Пыль, зной и усталость томили его. Он свернул с тракта и пошел в степь. Она принимала его широко распростертым горизонтом. Травы шуршали у его колен, тысячи кузнечиков празднично стрекотали, торжественно гудели шмели, тонко стонала мошка, и весь этот звон и гомон захлестнул его мозг и сердце. Он вдруг почувствовал себя наедине с родной сибирской землей. Он бросился ничком в траву, приник горячим лицом к целительной ее прохладе, впивая несравненный запах корней и пряного разнотравья, и заплакал беззвучно, безудержно, облегчая душу, поручая земле свою скорбь. А она, необъятная и щедрая, принимала эту скорбь, даря ему исцеление, вливая в него твердость духа, возвращая радость бытия…