— Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без умолку твердил о каких-то теориях — Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая большая коллекция книг «Современной библиотеки». Ставлю пятьдесят против одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку. Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в искусство никогда не тянуло, разве не так?
— Ты же пробовал стать фотографом, — поддел я.
— Я? Когда такое было?
— На похоронах в русской православной церкви, — помнишь, оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? — когда на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили официальным фотографом.
— Неужели? Какой я молодец! — Юлику было приятно услышать это. Задумавшись, он почему-то все время улыбался, снисходительно и спокойно. Джулиус пощупал свои дряблые щеки и сказал, что побрился сегодня слишком тщательно и у него раздражение на коже. Должно быть, его вызвала растущая боль в груди. Мой визит с намеком на последнее прощание нервировал Юлика. Он понимал, что, приехав к нему, я поступил правильно, и в то же время злился на меня. Я понимал его чувства. На кой черт я явился и пристаю к нему со своей любовью, как банный лист? Но мне как ни крути — везде клин, не приедь я, Джулиус не преминул бы упрекнуть меня за это. У него была потребность обижаться. Тогда он наслаждался праведным гневом и вел учет несправедливостям.
Пятьдесят лет он, как ритуал, повторял одни и те же дурацкие детские шутки и смеялся над ними. «Знаешь, кто лежит в больнице? Больные!..» или «Я однажды взял первый приз по истории, но меня заметили и велели положить на место». В те дни, когда я еще спорил с ним, я говорил: «Ты настоящий популист и неуч, свои мозги русского еврея ты принес в жертву патриотизму. Своими руками ты сделал из себя невежду и настоящего американца». Но я уже давненько не говорил ему ничего такого. Я знал, что, закрывшись в кабинете с коробкой белого изюма, он читает Арнольда Тойнби и Р. Г. Тоуни[392], или историю еврейского народа в изложении Сесиля Рота[393] и Сало Барона[394]. Если в какой-нибудь беседе вдруг всплывало то, что он читал, он обязательно коверкал ключевые слова.
«Кадиллак» Джулиуса несся под лучами сверкающего солнца. Тени, отбрасываемые, вероятно, всем населением земли, нависали над машиной. Юлик — обычный американский подрядчик и миллионер. Но в черном глянце капота отражались, как призраки, миллиарды душ. В далекой Эфиопии изнуренные и ослабленные дизентерией люди, присев над ямами, перелистывали журнал «Бизнес уик»[395], забытый туристами, и видели лицо Джулиуса или другие очень похожие лица. И все же, мне кажется, такие лица встречаются нечасто, немного таких жестоких профилей, которые вызывают в памяти латинское слово rapax 1 или обличья смертоносных и безумных королей-тиранов Руо[396]. Мы проехали мимо владений Джулиуса: «Кондоминиумы Пеони», «Трамбул Армс». Обозрели его многочисленные строительные проекты.
— С «Пеони» я едва не загнулся. Архитектор уговорил меня сделать бассейн на крыше. Бетона не хватало бог знает сколько тонн, не говоря уже о том, что мы увеличили строительную площадку на целый фут. Никто даже не заметил, но я поспешил избавиться от этой гадости. Извел тонны бумаги. — Он имел в виду, что строение пришлось перезакладывать. — Кстати, Чакки, я понимаю, как тебе нужны поступления. Эта обезумевшая сука не успокоится, пока не сунет твою печень в морозилку. Поразительно, просто поразительно, что ты ничего не приберег на черный день. Ты просто рехнулся! Одалживаешь огромные суммы. Сколько ты выкинул на этого нью-йоркского Зиттерблума, который обещал тебе налоговые льготы и защиту от Дяди Сэма? Лихо он тебя облапошил. От него-то ты ни черта не получишь. Но, думаю, другие тоже задолжали тебе многие тысячи. Сделай им предложение. Пусть вернут половину, но наличными. Я научу тебя отмывать деньги, и мы сделаем так, что о них никто не узнает. А потом ты смотаешь в Европу. Какого черта ты забыл в Чикаго? Разве тебе еще не надоело в этой скукотище? Я в Чикаго не скучал, но я крутился в обществе и видел жизнь. А ты? Встаешь утром, выглядываешь в окно — небо серое, ты задергиваешь занавески и берешь книгу. Город гудит, но ты ничего не слышишь. Если такая жизнь тебя не убила, значит, ты выкован из стали. Слушай, у меня идея. Давай вместе купим дом на Средиземном море. Моим детям не помешают иностранные языки и вообще культурки поднабраться. Будешь им наставником. Слушай, Чакки, если наскребешь пятьдесят тысяч, я гарантирую тебе двадцатипятипроцентный доход, а на это в Европе можно прожить.
Юлик говорил, а я продолжал думать о его судьбе. Его уделе! Я не мог открыть ему своих мыслей. Не то чтобы я не мог их высказать. Но что в них хорошего? Странность и своеобразие — весьма предательская штука. Мысли должны быть конкретными. Слова должны нести определенное значение, а человек должен верить в то, что говорит. Гамлет тоже жаловался Полонию: «Слова, слова, слова». Слова — не мои слова, мысли — не мои мысли. Как прекрасно, когда есть собственные мысли. Они могут касаться сверкающих небес или моральных законов, величия первых и силы вторых. Не один Юлик собирает зеленые бумажки. Все мы со временем их накапливаем в немалых количествах. Но в такой момент я не собирался подсовывать Юлику новые. В смысле, новые идеи. Они были как раз к месту. Только я еще не мог говорить о них. Мне нужно было подготовиться. Раньше мысли оказывались слишком реальными, чтобы прятать их в портфеле ценных бумаг и облигаций культуры. Теперь у нас припасены умственные активы. Сколько угодно разных мировоззрений. Пять разных теорий познания на один вечерок. Выбирай на вкус. Все вполне сносные, причем совершенно не обязательно среди них найдется единственно верная, наделенная истинной силой или обращенная прямо к душе. Это владение акциями, это обращение интеллектуальной валюты должно было в конце концов довести меня до ручки. Только приближался я к этой ручке медленно и неохотно. Так что сейчас я не мог рассказать Юлику ничего стоящего. Я ничего не мог предложить своему брату, стоящему перед лицом смерти. Он не знал, что и думать, был взбешен и напуган. И на мне, как на заботливом брате, лежала обязанность сказать ему хоть что-нибудь. Вообще-то, я мог поведать ему перед концом кое-что важное. Но что толку? Я не подготовился еще как следует. Он спросил бы: «Что ты имеешь в виду, когда говоришь — Душа? Бессмертие? Ты это хочешь сказать?» А я не смогу объяснить. Я сам только недавно задался этим вопросом. Возможно, мы с Ренатой поедем поездом в Таормину и там, в тихом саду, я смогу сосредоточиться на этом вопросе, задействовать весь свой ум.
Наши серьезные родители из Старого Света произвели на свет пару американских клоунов — сокрушительного миллионера и возвышенного умника. Перед Юликом, перед этим обожаемым мною толстяком, дорогим моим человеком, лежал сейчас роковой берег, и, глядя, как больной брат ведет автомобиль, мне хотелось сказать, что когда этот сверкающий, этот ошеломляющий хрупкий изматывающий мучительный процесс (я имею в виду жизнь) закончится, то закончится лишь известное нам. Неизвестное не заканчивается, и я подозреваю, что продолжение следует. Но я не мог доказать этого своему твердолобому братцу. Его пугала грядущая пустота, пугал финал, выпадающий на прекрасный майский денек, финал с нависшей угольно-черной скалой и чудной прохладой вырытой в земле ямы. Так что если бы я заговорил, то высказался бы примерно так: «Слушай, помнишь, как мы переехали из Аплтона в Чикаго и жили в сумрачных комнатах на Райс-стрит? Ты был толстяком, а я ходячим скелетом. Помнишь, с каким обожанием смотрели на тебя мамины черные глаза, как приходил в ярость папа, когда ты макал хлеб в какао? Помнишь, прежде чем заняться лесоторговлей, он надрывался в булочной, — не мог найти другой работы, — образованный человек, а вкалывал по ночам. Утром приходил домой, вешал белый халат на дверь уборной, поэтому в нужнике всегда пахло, как в булочной, и засохшая мука осыпалась комьями. А потом, красивый и суровый, спал целый день на боку, подложив одну руку под голову, а другую зажав между подтянутыми коленками. Мама кипятила белье на угольной печке, а мы с тобой уходили в школу. Ты помнишь? Ну так теперь я скажу, к чему этот разговор, — существуют серьезные эстетические причины, чтобы все это навеки осталось в памяти. Никто не станет вкладывать столько души в то, чему суждено забвение и небытие. И столько любви. Любовь — это благодарность за жизнь. Любовь обернулась бы ненавистью, Юлик, если бы все оказалось обманом». Но естественно, с такой речью совершенно невозможно обратиться к одному из самых крупных подрядчиков юго-восточного Техаса. Такие беседы запрещены кодексом мышления цивилизации, доказавшей свое право устанавливать законы огромным количеством предоставленных ею практических чудес, например, доставив меня из Нью-Йорка в Техас за четыре часа или вскрыв грудную клетку Юлика и подсоединив новые сосуды к сердцу. Только вот согласие с окончательностью смерти — один из этих законов. После нас не должно остаться никакого следа. Только ямы в земле. Только грязь, в которую превратились некогда обитавшие здесь существа, вынесенная на поверхность кротами.