Итак, тело Гумбольдта эксгумировали и перевезли в новом гробу через мост Джорджа Вашингтона. Я заехал за стариками в Верхний Вест-Сайд, где они недавно сняли квартиру. Они наняли приходящую женщину, которая готовила и убирала, и отлично устроились. Передав дяде Вольдемару внушительную сумму, я признался, что немного тревожусь за ее судьбу. Он ответил:
— Послушай, Чарли, мальчик мой, — все лошади, которых я когда-то знал, давным-давно испустили дух. Теперь я даже не знаю, где найти жучка. На скачках нынче заправляют сплошные пуэрториканцы. Да и Менаша за мной присмотрит. Хочу сказать тебе, малыш, немного найдется молодых людей, которые поделили бы деньги так честно, как ты. Если что-нибудь у меня останется, они вернутся к тебе.
Во взятом напрокат лимузине на нью-йоркской стороне вантового моста через Гудзон мы поджидали, пока переправится катафалк, и наконец поехали за ним на кладбище. Даже бурю было бы легче вынести, чем этот мрачный, сочащийся влагой синий шелк удушливого дня. На кладбище мы некоторое время петляли по аллеям, среди угрюмых деревьев. Им полагалось уже отбрасывать тень, но они стояли между могилами, оголенные и хрупкие, словно чертежи. Для матери Гумбольдта тоже купили новый гроб, и он уже стоял у могилы, готовый к спуску. Пока мы медленно подъезжали, двое служителей как раз открывали катафалк. Вольдемар надел всю траурную одежду, какая сыскалась в его гардеробе игрока. Черные шляпа, брюки и туфли у него нашлись, но пиджак пришлось надеть спортивный в крупную красную клетку, и теперь он слегка поблескивал в солнечном свете неторопливой и слишком жаркой весны. Грустный Менаша в очках с толстыми стеклами улыбался и не разбирая дороги шагал по траве и гравию, его ноги вели себя куда осторожнее, пока он смотрел вверх на верхушки деревьев. Только что он мог увидеть — несколько платанов и вязов и птиц и белок, носившихся туда-сюда короткими перебежками. Это был худший момент. Тяжелейший рубеж, настолько пугающий, будто вся природа могла забастовать, замереть в неподвижности. Что, если кровь не сможет течь, пища усваиваться, легкие дышать, а древесные соки не пробьются сквозь сонную тяжесть деревьев? Тогда смерть, смерть, смерть, смерть, такая же, как все удары и приступы, как убийство — смерть животу, спине, груди и сердцу. Невыносимое мгновение! Я едва пережил его. Гроб Гумбольдта можно было уже нести.
— Кто понесет? — спросил распорядитель похорон. Он оценивающе посмотрел на нас троих. Довольно хилая рабочая сила. Два ворчливых старикана и снедаемое беспокойством существо, не намного моложе их. Мы почтительно заняли места по бокам от гроба. Я взялся за ручку — мой первый контакт с Гумбольдтом. Гроб оказался почти невесомым. Конечно, я уже не верил, что человеческий жребий как-то связан с такими останками и остатками. Очень возможно, что кости — это росчерк духовных сил, проекция космоса в кальциевых образованиях. Но даже эти изящные белые формы — берцовые кости, ребра, суставы, череп — уже истлели. Могильщики сумели выкопать только какие-то лохмотья и темные комья, бывшие некогда человеческой плотью, лишенные всякого очарования, поэзии, лихорадочной изобретательности и катастрофического помешательства Гумбольдта. Гумбольдта, нашего друга, племянника и брата, любившего Добро и Красоту. Он и теперь одной из незначительных своих идей развлекал публику на Третьей авеню и Елисейских полях, зарабатывая кучу денег нам всем.
Мы передали свою ношу могильщикам, и они поставили гроб на брезентовые ремни электрического опускного устройства. Теперь мертвые лежали бок о бок в своих громоздких ящиках.
— Ты знал Бесс? — спросил Вольдемар.
— Однажды видел ее на Вест-Энд-авеню, — ответил я.
Возможно, он вспоминал о деньгах, что таскал из ее кошелька и просаживал на скачках много лет назад, о ссорах, скандалах и проклятьях.
За долгие годы с тех пор, как я последний раз присутствовал на похоронах, появилось много механических приспособлений. Рядом стояла небольшая желтая машина, которая, очевидно, вырыла яму, а позже забросает ее землей. Кроме того, она была снабжена лебедкой. Заметив ее, я начал рассуждать, как научил меня сам Гумбольдт. Каждый квадратный дюйм металла этой машины — результат совместного труда инженеров и искусных рабочих. Система, опирающаяся на открытия многих великих умов, всегда обладает большей мощью, чем созданная трудом одиночки, который сам по себе мало на что способен. Так сказал как-то доктор Сэмюэль Джонсон[424] и добавил, что творчество французских писателей поверхностно, потому что они плохо образованы и в своей работе опираются только на силу собственного воображения. А Гумбольдт обожал этих самых французских писателей и тоже полагался исключительно на силы собственного разума. Он далеко не сразу начал присматриваться к тому, что делается коллективно. Но это он сам — одиночка — выдохнул несколько восхитительных строф. Только вот сердце подвело его. Ах, Гумбольдт, как жаль. Гумбольдт, Гумбольдт, — и это ждет всех нас.
Распорядитель похорон спросил:
— Кто-нибудь хочет прочесть молитву?
Похоже, никто не хотел — или не знал — молитв. Но Менаша заявил, что хочет спеть. И спел. Его пристрастия не изменились. Он провозгласил:
— Я спою из «Аиды», «In questa tomba oscura».
Менаша приготовился. Поднял лицо. Кадык теперь выглядел совсем не так, как когда он был молодым парнем и работал на высадном прессе на чикагской фабрике, но совсем не исчез. Как и прежнее воодушевление. Менаша сжал руки, приподнялся на носки и, как на нашей кухне на Райс-стрит, более слабым голосом, но все так же фальшивя, взволнованно и трогательно, жутко трогательно спел арию. Но это было только начало. Затем он объявил, что собирается исполнить «Путь домой»; этот старинный американский спиричуэл, который Дворжак использовал в симфонии «Из Нового Света», прекрасно соответствовал моменту. И тут, о Боже! Я вспомнил, как Менаша тосковал по Ипсиланти, как он страдал по любимой и, вспоминая свою девушку, пел, тогда в двадцатые, «Путь домой, путь домой, я отправляюсь домой», пока моя мать не взорвалась: «Ради Бога, отправься наконец». А потом он вернулся к нам с толстой, застенчивой и плаксивой невестой; и однажды она, сидя в корыте, не смогла вымыть голову, потому что слишком толстые руки не дотягивались до макушки. Тогда мама сама вымыла ей волосы и вытерла полотенцем.
Все они ушли, кроме нас.
И смотреть в раскрытую могилу не приятнее, чем обычно. Камни и комья коричневой глины — почему все это должно быть таким тяжелым? Слишком тяжелым, о, нестерпимо тяжелым. Между прочим, я заметил еще одно кладбищенское новшество. Могилу заполняло что-то вроде открытой коробки из бетона. Гробы опустили вниз, к яме подъехала желтая машина, с глухим жужжанием небольшей лебедкой подняла бетонную плиту и накрыла ею коробку. Стало быть, гробы отгородили от земли, и они даже не соприкасаются с нею. Но как же выбраться? Никак, никак, никак! Так и будешь лежать, так и будешь! Послышался сухой тихий скрип, словно что-то сыпалось в фарфоровую посуду, в какую-нибудь сахарницу. Вот так, тихо шурша сматываемыми тросами, это средоточие творческих озарений коллективного разума обращалось с отдельным поэтом. И с матерью поэта тоже. Серая плита опустилась над ней, а потом Вольдемар взял лопату, с усилием отковырнул несколько комьев земли и бросил в каждую могилу. Он так и стоял возле могил, пока работал бульдозер.
Мы с Менашей пошли к лимузину. Отшвырнув ногой в сторону несколько прошлогодних листьев, он спросил, щурясь сквозь стекла очков:
— Что это, Чарли, первый весенний цветок?
— Да. Думаю, это должно было в конце концов случиться. В такой теплый день все кажется в десять раз мертвее.
— Значит, маленький цветочек, — сказал Менаша. — Когда-то рассказывали историю о мальчике, спросившем сварливого папашу в парке: «А как называется этот цветочек, папа?», и тот раздраженно буркнул: «Откуда мне знать? Что я — торговец женскими шляпками?» Здесь другое дело, но как ты думаешь, Чарли, как он называется?
— Понятия не имею, — ответил я. — Я сам городской. Должно быть, крокус.
424
Джонсон Сэмюэл (1709-1784) — английский писатель и критик, составитель «Словаря английского языка», установивший большинство действующих языковых норм.