После смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В прошлый День благодарения в Чикаго я убежал от грабителя. Он вынырнул из темной аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал посередине улицы. Я никогда не был хорошим бегуном, даже в детстве. Как же случилось, что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и сумел развить приличную скорость? Тем же вечером, только позднее, я похвастал, что все еще могу обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед кем я похвалялся быстротой своих ног? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали в постели, и я рассказывал ей о своем бегстве — я бежал как черт, даже летел. Она сказала мне, как бы между прочим (ох уж эта вежливость, эта деликатность красивых девушек!): «Ты в прекрасной форме, Чарли. Конечно, не гигант, но сильный, крепкий и при этом элегантный». И погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его, вероятно, уже рассыпались в прах на кладбище для бедных, и в могиле ничего не осталось, кроме нескольких комков пыли. А Чарли Ситрин все еще бегал по чикагским улицам наперегонки с разнузданным хулиганьем, Чарли Ситрин поддерживал прекрасную физическую форму и валялся в постели с роскошной пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к тому же я похвастал ей замечаниями врачей насчет моей удивительно юной простаты и более чем нормальной ЭКГ. Ободренный гордыми иллюзиями и идиотскими медицинскими заключениями, я облапил грудастую Ренату на специальном матрасе для больных, выздоравливающих от недержания мочи. Она уставилась на меня глазами влюбленной голубки. Я жадно вдохнул ее удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов «Ампир», внося тем самым вклад в триумф американской цивилизации. Но тут же на каком-то пригрезившимся мне фантомном Променаде Атлантик-Сити я увидел другого Ситрина — побитого жизнью, стоящего на пороге старости, обессиленного человека со сгорбленной спиной. О да, такого слабого, что его везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти неподвижной, как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть, Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным танковым броском в стиле Паттона[21]? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка, но мне невыносимо было бы видеть ее за своим инвалидным креслом. Рената? Нет, не она. Конечно нет.
Здесь, в Чикаго, я рассматривал смерть Гумбольдта как самое значительное событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь наедине. А ведь мое имя продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда прошлое отступило и для людей, ткущих переливчатые культурные полотна, сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует человек, которому довелось быть другом Фон Гумбольдта Флейшера, человек по имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические исследования и книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте. Нужно сказать, что Чикаго — подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте. Расположившийся на южной оконечности Великих Озер, где плещется двадцать процентов мировых запасов пресной воды, Чикаго с его невероятно насыщенной материальной жизнью не чужд ни поэзии, ни каких бы то ни было проблем духовной жизни Америки. И именно Чикаго позволяет взглянуть на все незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.
— Что вы думаете, мистер Ситрин, о взлете и падении Фон Гумбольдта Флейшера?
— Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!
Я думал о Гумбольдте с куда большей серьезностью и сожалением, чем можно решить, исходя из этого заявления. Я любил не так уж много людей. А потому не должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было то, что я видел Гумбольдта во сне. И каждый раз, когда это случалось, я метался и кричал. Однажды мне приснилось, будто мы встретились в аптеке Вилана на углу Шестой и Восьмой улиц в Гринвич-Виллидж. И он был не поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице, а просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом со мной возле питьевого фонтанчика с газированной колой. Из глаз моих полились слезы:
— Где ты был? Я думал, ты умер.
А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:
— Теперь я понимаю все.
— Все? Что значит все?
Но он только повторял:
— Все.
Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер — вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они-то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.
Ну ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати двух лет Фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свой первый поэтический сборник. Вы можете подумать, что сын неврастеничных эмигрантов с Восемьдесят Девятой и Вест-Энд — экстравагантного папаши, гонявшегося за Панчо Вильей (на фото, которое показывал мне Гумбольдт, у него такие кудри, что непонятно, как на них держалась фуражка), и мамаши из тех плодовитых и горластых бейсбольно-коммерческих Поташей и Перельмуттеров, сперва неброских, но привлекательных, а потом отмеченных молчаливым безумием, — что такой молодой человек окажется неуклюжим, а его синтаксис — неприемлемым для привередливых критиков-гоев, стоящих на страже Протестантских Традиций и Благородных Манер. Вовсе нет. Баллады его были чистыми, музыкальными, остроумными, человечными и даже светоносными. Думаю, они были сродни платоновским. Под «платоновскими» я подразумеваю абсолютное совершенство, к которому мечтает возвратиться каждый из нас. Да, язык Гумбольдта был безупречным. Пуританская Америка могла не беспокоиться. Хотя она все-таки была взбудоражена — ожидала, что трущобы вот-вот извергнут из своих недр антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он вел себя как джентльмен. Он был очарователен. Поэтому его приняли тепло. Конрад Эйкен[22] поздравил его, Т. С. Элиот[23] одобрительно отозвался о его стихах, и даже Айвор Уинтерс[24] нашел для Гумбольдта доброе слово. А я занял тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы потолковать с ним на Бедфорд-стрит. Это было в 1938 году. Мы пересекли Гудзон на пароме, отправлявшемся с Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в Хобокене и поговорить о проблемах современного стихосложения. Собственно, правильнее было бы сказать, что Гумбольдт прочитал мне лекцию на эту тему. Был ли Сантаяна[25] прав? Можно ли назвать современную поэзию поэзией языческой? Нынешние поэты располагают лучшим материалом, чем Гомер или Данте, но им не хватает здравой и крепкой идеализации. Быть христианином сейчас невозможно, но и язычником тоже. А значит, остается именно та самая современная поэзия.
21
Паттон Джордж Смит (1885-1945) — американский генерал, известный смелыми танковыми прорывами и невероятной грубостью. Верил в переселение душ, считал себя средневековым рыцарем, живущим в ХХ веке.
23
Элиот Томас Стернс (1888-1965) — американский поэт, большую часть жизни провел в Англии, консервативный представитель потерянного поколения. Лауреат Нобелевской премии 1948 г.
24
Уинтерс Айвор (1900-1968) — поэт-имажист и литературовед, известен особо злобной критикой начинающих поэтов.
25
Сантаяна Джордж (1863-1952) — американский философ испанского происхождения, основоположник критического реализма, считал, что любое знание о внешнем мире субъективно и единственной формой миропонимания служит миф.