И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь. Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир — мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о благодатном Эллис-Айленде[60], где бесчисленное множество иностранцев начинают свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось (впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно чувствовал себя счастливым. Я думал: «Он все преодолеет. Наверное, тому, кто заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых русских писателей».
Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего преодолевать.
Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только «в полевых условиях». Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла. Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На стенах — розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты вошли, щетинясь от ночного электричества.
Поэту и мыслителю, пьянице и любителю таблеток, гению, страдающему маниакальной депрессией, коварному интригану однажды повезло: он написал стихи, очень умные и потрясающе красивые. Но что потом? Разве он доводил до совершенства великие слова и песни, которые жили в нем? Нет. Ненаписанные стихи убивали его. Он удалился в это место, которое иногда казалось ему Аркадией, а иногда — адом. Здесь ему чудилось все то плохое, что якобы говорили о нем клеветники — другие писатели и просто умники. Он сделался злобным, обижался на всех и каждого, но, казалось, не слышал тех слов, которыми поносил других. Он вынашивал планы мести и интриговал с удивительной изобретательностью. Приобрел шумную славу одиночки-отшельника. Только он даже не помышлял об отшельничестве. Ему хотелось вести активную жизнь, занять положение в обществе. Это понятно по планам, которые он строил, и проектам, которые стремился реализовать.
В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона[61], утверждая, что если Эдлай побьет Айка[62] на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится культура.
— Сейчас, когда Америка стала мировой державой, мещанству приходит конец. Теперь оно политически опасно, — говорил Гумбольдт. — Если Стивенсон победит, вместе с ним победит литература — и мы победим, Чарли. Стивенсон читал мои стихи.
— Откуда ты знаешь?
— Всего я тебе сказать не могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон взял с собой мои баллады в агитационный поезд, в котором ездит по стране. Наконец-то в этой стране мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы с Кэтлин покинули Виллидж.
К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и жизнь среди деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает в ногу с Америкой. Но как бы там ни было, здесь было его убежище. Поскольку существовала и другая причина переезда — ревность и сексуальное насилие. Однажды Гумбольдт рассказал мне длинную и путаную историю. Отец Кэтлин пытался забрать ее у него, Гумбольдта. Перед тем, как они поженились, старик продал ее одному из Рокфеллеров.
— В один прекрасный день она пропала, — рассказывал Гумбольдт. — Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности могут организовать себе Рокфеллеры с их миллионами. У них даже есть туннели под Парк-авеню.
— И кто из Рокфеллеров купил ее?
— Купил — это всего лишь слово, — сказал Гумбольдт. — Отец ее продал. И никогда больше не улыбайся, когда читаешь про белых рабов в воскресном приложении.
— Надо понимать, это было против ее воли.
— Она очень послушная. Ты же видишь — просто голубка. Стопроцентное подчинение воле старика. Он сказал «иди», и она пошла. Возможно, для нее это было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение…
Мазохизм, конечно. Но все-таки часть Психической игры, которую Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры гораздо более точной и изощренной, чем любые патентованные салонные развлечения. За городом Гумбольдт валялся на диване, почитывал Пруста, взвешивая мотивы Альбертины[63]. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине. Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.
Он все еще был по-мужски красив, и Кэтлин обожала его. Однако Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх перед страной пребывания, где он выглядел азиатом, а она — христианской девственницей. Гумбольдт боялся. Боялся, что Ку-Клукс-Клан подожжет крест у него во дворе или застрелит его через окно прямо на том диване, где он валяется, почитывая Пруста или замышляя очередной скандал. Кэтлин говорила мне, что Гумбольдт всегда заглядывал под капот «бьюика», удостовериться, не подстроил ли чего какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался вырвать у меня признание, что я точно так же боюсь за Демми Вонгел.
Сосед-фермер продал ему сырые дрова. Они дымили в маленьком камине, пока мы обедали. На столе обнажался скелет несчастной индейки. Вино и пиво быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое мороженое. Слабый запах помойки вползал в окно, а газовые баллоны напоминали серебристые артиллерийские снаряды. Гумбольдт заявил, что Стивенсон — истинно культурный человек, первый со времен Вудро Вильсона. Но Вильсон проигрывает в этом смысле Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн очень хорошо знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. «Нет, лучше быть в могиле с тем, кому мы дали мир для нашего покоя, чем эти истязания души и этих мыслей медленная пытка. Теперь Дункан спокойно спит в гробу. Прошел горячечный жар жизни…"1 Так предостерегал Линкольн незадолго до того, как Ли согласился сдаться. Колонисты, заселявшие Запад, никогда не боялись поэзии. Это Большой Бизнес с его страхом женственности, это евнухоподобный клир — вот кто капитулировал перед вульгарным мужланством, сделавшим религию и искусство слюнявыми. Стивенсон понимает это. Если ты готов поверить Гумбольдту (я не готов), Стивенсон — человек широкой, почти аристотелевской души. В его правительстве заседали бы Йитс и Джойс. А в объединенном комитете начальников штабов все поголовно знали бы Фукидида. И Гумбольдт сделался бы консультантом всех последующих посланий о положении страны. Он стал бы новым Гете в правительстве и построил бы в Вашингтоне веймарский приют муз.
60
Эллис-Айленд — остров у входа в нью-йоркскую гавань, где проходили досмотр прибывающие иммигранты.
61
Стивенсон Эдлай Эвинг (1900-1965)— американский политик, кандидат в президенты от демократической партии в 1952 и 1956 гг., оба раза проиграл Эйзенхауэру. Интеллектуалы почему-то возлагали на него огромные надежды, как позднее на Кеннеди.