Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты, именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка «Плазы» назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и воскликнула: «Меня назвали миссис Ситрин!», я не нашелся, что ответить. Люди действительно гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: «Ну конечно, детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет». Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала ее «миссис», мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой. Но у меня тоже были идеалы — свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех американских стремлений и чаяний, которое во мне — уроженце Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, — укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью жизнь меняется в худшую сторону!
Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не уладится конфликт с Дениз.
— Да брось ты, — отмахнулась Рената, — она перестанет судиться с тобой, только когда тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты?
— Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, — сказал я. И отважился добавить: — Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску?
— Ты не понимаешь настоящих женщин, — сказала Рената. — Дениз хотела вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать. Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все равно буду любить тебя.
Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом — пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице морщины — следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов, совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли, что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума. Ведь что получается, если допустить, что мы — раз уж мы присутствуем в этом материальном мире — являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос — в метафизическом смысле выбор становится несравненно шире.
Рената обернулась ко мне и спросила:
— Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?
— Конечно. Нас ждут. Я звонил, — ответил я.
Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт.
В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже праздничными — я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:
— Чарли, Чарли!
— Вы же не Вольдемар Уолд? — обратился я к этому человеку.
— Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся к голосу, — и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок пропел «Сердце красавицы» в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями, в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:
— Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой.
— Точно. — Для него это было триумфом. — Это я. Ты узнал меня!
— Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.
— Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу, замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил давным-давно. — Как в сказке, — заключил я.
— Нет, — возразил Менаша. — Для обыкновенного человека — может быть. Но когда ты сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение, как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже, наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем Вольдемаром, — Менаша повернулся к Ренате. — А это, как я понимаю, миссис Ситрин, — сказал он.
— Да, — подтвердил я, глядя ей в лицо, — это миссис Ситрин.
— Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в «Вестерн электрик». Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки.
— Вашим учителем, — подхватил я, — был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.
— Он тоже меня узнал, — сказал Менаша бесконечно довольным тоном.
— У вас был драматический тенор, — вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: «In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.