…Дома он понёс раненую добычу на погребку. Из раскрытого погреба веяло холодком. На дне ещё лежал лёд. Никифор налил в плошку воды, поставил перед двуглавым:
– Пей, окаянный.
«Не трогал бы дитя и я бы тебе ничего не сделал», – злость сменялась чувством вины. Накинул на дверь погребки цепочку, заглянул в мастерскую. Данила клонился над иконой, писал доличное[2]. Солнечный блик, отражённый от лысины, ползал по потолку. С бережением положил кисточку на подставку, разогнулся тяжко:
– Никиш, досточки заканчиваются. Пока при везёшь, пока высушим…
Никифор хотел было рассказать ему про орла. Но ни с того ни с сего засуетился. Полез на божницу за деньгами.
– Щас к леснику смотаюсь. Уговор был, что он нам сухие доски приготовит.
– Ты не захворал часом? Данила прохладной ладонью потрогал ему лоб. – Жару вроде нет, а с лица красный, как из бани.
– На солнышке спекся, – Никифор заморгал повлажневшими вдруг глазами, вышел. Скрипнули ворота, загремела телега.
…Уже по-тёмному Арина подоила корову. Отлила парного молока детям на ужин. Остатки понесла в погреб на снег, чтобы за ночь не скислось. Увидела запертую на цепку дверь погребки, подивилась. Сколько ни пеняла, никогда Никифор не закрывал, а тут ещё и колышком заложил. Открытый погреб удивил ещё сильнее. С бережением, привыкая глазами к темноте, нащупала ногами лестницу, спустилась в створ погреба по пояс. Вскинула голову и… обомлела.
В сажени[3] от её лица жгли темень живые жёлтые угли. Корчага с молоком, вывалившись из рук, простучала по лестнице, шмякнулась на снег. Арина полымем выметнулась наружу: «Господи, с нами сила крестная!». Оглядываясь, не гонится ли кто за ней, выбежала за ворота на людские голоса. На завалинке соседки лузгали семечки, хохотали…
Скоро во дворе у Журавиных поглядеть на нечистую силу в погребке собралась целая толпа. Арина уже раз в десятый рассказывала, как кто-то разбросал гуни[4] по погребке и открыл погреб. А когда она стала спускаться, должно быть, черти подкрались сзади. Не оглянись она, запечатали бы её в погребе или хуже чего учудили…
– Защелоктали бы до смерти, – пьяненький дед Никиша схватил под мышки стоявшую к нему спиной солдатку Феньку-одноночку.
– Отчепись, смола. Сомятины пожалел, – оттолкнула его Фенька. – Дурак старый, это русалки щелоктют, а черти на грешниках воду возят. Сомятину-то пропил, пожадовал, а лезешь. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй!
Бабке вот скажу! «Хаханьки им все… Не к добру это. Водой святой бы окропить». «Дверь отворишь, он тя хвостом за шею и обовьёт…». «Ну-у?» – «Дуги гну» – пересмеивались, храбрились, но открыть дверь на погребку никто не осмеливался. Данила стоял в стороне, у крыльца, не вмешивался. Тем часом во всю ширь распахнулись ворота и во двор шагнул Филяка Ямкин, огромный цыганистый мужчина, коновал и скотский лекарь. Больше всего на свете он любил скотину и вино. Молчун до первого стакана. Будто он в него нырял, а выныривал другим человеком. После такого «нырка» на пару с дедом Никишей и сюда заявился. Потребовал у Арины топор.
– Щас я чертей ваших выхолощу. Господь мне за это хоть один грех скостит!
Пинком распахнул дверь в погребку. Из темени пыхнули навстречу четыре жёлтых глаза. Народ отхлынул, загалдел.
– Гля, двое их там. Друг к дружке жмутся. Глазищами-то, глазищами сожрать готовы. За отцом Василием бы послать!
– Ходили. Он смеётся. Померещилось, говорит, вам.
– Какой тут смех, вон она, сила нечистая.
Филяка попятился, держа топор наготове, понизил голос.
– Ишь, заробел Еруслан-богатырь, – будто толкнул в спину задорный голос из толпы. Он шагнул одной ногою через высокий порог, замахнулся топором. Миг – и срубленные головы царя птиц, зевая клювами и кровеня погребку, попадают наземь. Раздвинутся могучие крыла, задрожат предсмертной дрожью… Но ни один волос с головы человечьей, ни одно перо с птицы не упадёт без воли Божьей. На взмахе зацепился топор за притолоку. Оскользь срикошетил по темечку хмельному Филяке. Оглушённый, тот выронил топор, сел наземь, обхватив голову руками. Оробелая толпа ахнула и отхлынула к воротам.