Одноклассники ужасно дразнили меня. Им было чудно, что я говорю на другом языке, тем более по-немецки — в те времена, когда на все немецкое смотрели с подозрением, по крайней мере среди рабочего населения нашей части Стокгольма, Сёдера. Они меня звали «немчурой». Иногда мальчишками овладевало какое-то исступление, им приходила в голову мысль отлупить немчуру, и они гонялись за мной по школьному двору. Но я был шустрый и, как правило, удирал от них. Только один раз кто-то из взрослых вступился и прогнал моих мучителей.
Имя Николай для их слуха звучало некрасиво, его быстро превратили в Никодемуса, или попросту Никке. Когда-то давным-давно, в конце сороковых годов, в окне одного из стокгольмских домишек сидел мальчишка и всякий раз, когда я проходил мимо, кричал во всю мочь, так что его голос разносился на весь Осэберг: «Никодемус! Никодемус! Никодемус!» Он кричал это с тех пор, как я появился в Швеции. Я помню, как бормотал про себя: «Черт бы его побрал, хоть бы раз промолчал!»
Я страдал оттого, что в школе были настроены против меня, но прятал эти чувства внутри себя. Ребенком я был всегда замкнут, стеснялся рассказывать родителям, как обстоят дела. Особенно запомнился один случай, когда я побывал в потасовке и на лице у меня красовалась ссадина. Когда мать спросила меня, что же случилось, я выдумал историю, будто уронил книгу на пол в классе, а когда наклонился, чтобы поднять ее, то ударился лицом о крышку парты.
За моей ложью стоял страх — страх, что дома меня тоже отлупят. Необходимость превращать неприятную правду в вынужденную ложь наложила отпечаток на все мое детство, и этот отпечаток чувствуется и поныне. Если я вдруг получал в школе плохие отметки, я живо исправлял минус на плюс. Однажды я из «С» сделал «а», учитель заметил подделку и наказал меня. Но зато я был спасен от необходимости идти с плохой отметкой домой, к родителям.
В детстве я чувствовал себя совершенно одиноким. Я страдал от чего-то, что никогда не умел точно определить. Может быть, это была чрезмерная опека моих родителей. В самый разгар игры могла внезапно появиться мать и забрать меня домой: «Хорошенького понемножку! Тебе пора есть!» Я готов был ее растерзать.
Я всегда был одет не так, как другие мальчики, а это доставляет ребенку массу неприятностей. Одевали меня очень красиво: наверное, большую часть моих нарядов мать шила сама. Помню, я ужасно страдал от зимней шапки, которая досталась от матери,— мне казалось, что я выгляжу в ней по-девчачьи, поэтому, выходя из-под контроля матери, я тотчас же срывал шапку с головы. Больше всего на свете мне хотелось выглядеть как другие, но родители об этом даже не задумывались.
В результате я выглядел довольно несчастным ребенком — об этом рассказала мне моя учительница, когда мы встретились много позже. Но вообще-то я не был таким уж несчастным — вероятно, это славянский темперамент бросал на мое лицо какие-то сумрачные отсветы.
Я помню, что на Грувгатан у нас были очень милые соседи. Мы, дети, жившие вокруг Осэберга, держались компаниями. Была так называемая Грувбакенская команда, к которой принадлежал и я. Осэбергская команда состояла из детей рабочих, и отношения между командами были довольно натянутые, но дрались мы не так уж часто, причем дело кончалось в основном мелкими потасовками или войной в снежки. Но, помню, между нами были отчетливо заметны классовые различия.
В тех местах население было смешанное. В большом угловом доме ближе к Осегатан жили рабочие. Такие же дома стояли на холме вдоль Данвиксгатан, кажется, жители их по большей части работали на стеариновой фабрике в Лильехольме, поблизости. Там, где была конечная остановка трамвайной линии номер девять, стояли яркие, но невероятно облезлые красные домишки.
На Грувгатан, 4, находился дом желтого цвета. На самом верху, в пятикомнатной квартире, жил художник Ханс Юхансон Нурсбу из Фалуна. Мы с отцом часто навещали Нурсбу в его квартире-мастерской. Как-то летом он пригласил всю нашу семью к себе в Даларна. В нашем доме жили и другие люди искусства. Карин Свенсон — очаровательная малышка, которая играла чуть ли не во всех шведских кинокомедиях. Я любил открывать ей дверь, она непременно давала мне монетку, а я этим ужасно гордился. Жил там и капельмейстер Эйнар Грот, он был замечательный скрипач. А над нами снимал квартиру журналист Карро Бергквист.