– Ах, – сказала Шаша.
– Люди меняются, – сказала Глазунья, – даже дураки меняются…
– Меняются, – сказал Папа Шкура. – Всё меняется, черт возьми, и чтоб это понять, необязательно быть человеком, который чует кровь в воде…
– Кровь? – Глазунья покачала головой. – Бр-р…
– Любопытно, – продолжал старший Шкуратов, – что Гуссерль в своих «Логических исследованиях» упрямо сводил любые разговоры о психологическом происхождении чисел или основных понятий к универсальному, как ему казалось, примеру: понятие «красный» обладает непреходящим значением вне зависимости от эпохи, страны и того, кто о нем говорит. Но вспомните-ка реплику леди Макбет, когда она излагает свой план убийства Дункана: чтобы отвести подозрения от мужа, она предлагает выпачкать кровью лица слуг, охраняющих спальню короля. При этом она говорит не «выпачкать», а «вызолотить кровью»: «I’ll gild the faces of the grooms»[7] и так далее. И это не только в «Макбете» – в других пьесах тоже. А потом у Шекспира кровь вдруг становится красной. Что-то изменилось… смена эпох изменила зрение… Ночь всегда была черной и уродливой, пока романтики не покрасили ее в привлекательный синий и назвали тысячеокой. Сто лет назад в Британском музее попытались отшлифовать греческие статуи, чтобы вернуть им первоначальный цвет: многие тогда считали таким цветом белый – именно он, как казалось девятнадцатому веку, лучше всего соответствовал греческой простоте, красоте, совершенству. Всё придумано, и мы живем в придуманном мире…
– Попахивает шизофренией, – сказал Дидим.
– Нет, – сказала Елизавета Андреевна, – попахивает людьми.
Все засмеялись.
Мне постелили в материнской. Всю ночь я ждал, что Шаша вспомнит обо мне, хотя точно знал, что она в постели с Дидимом. Чтобы невзначай не уснуть, я перебирал в памяти новые слова и имена, которые надо было найти в словарях: Авель, Фома Неверующий, эффигия, волсви, Ратенау, Шлецер, Михайловский, Клейст, Гуссерль, дети Марфы. Коли уж я стал официально частью Шкуратовых, я должен был понимать их речи, даже если они и вызывали у меня сложные чувства – смесь восхищения с отторжением.
А еще я решил прочесть «Макбета» и выучить французский, чтобы соответствовать Шаше.
Шаша так и не пришла.
Это была самая ужасная ночь в моей жизни.
Вернувшись следующим утром в Москву, я позвонил Монике Каплан, через полчаса мы встретились у нее, через час я овладел ею, переступив через всё ее «не сейчас».
Прижавшись всем телом ко мне, Моника пробормотала:
– Ты стал другим…
– Voilà une belle mort, – сказал я.
Любовники из Будапешта
Два года назад я полетел в Будапешт по делам: мне предстояло свидетельствовать завещание нашего клиента, а заодно передать рукописи Аготе Штиль, дочери старинного друга Папы Шкуры, известного в прошлом венгерского диссидента.
Папка с рукописями Штиля-старшего хранилась у Шкуратовых, после смерти Бориса Виссарионовича на нее не обратили внимания, наконец у Дидима и юристов дошли руки и до нее.
Наша юридическая фирма «Шехтель и Дейч» – одна из богатейших в Москве, но у нас не любили, когда сотрудники злоупотребляют роскошью, поэтому поселился я в отеле на острове Маргит. Поездка из аэропорта до острова стоила меньше двух тысяч форинтов – дешевле бутылки заурядного «бока». Утром следующего дня я выполнил поручение фирмы – оставалось подписать бумаги, вечером передал рукопись старушке Аготе, которая жила в Обуде, у моста Арпада. Там же, в Обуде, поужинал в «Чарде» – и понял, что не прочь провести несколько дней в этом городе, полном теплого вампирского обаяния.
Может быть, я не почувствовал Вену, может, не там и не с теми бывал, не так и не туда смотрел, – но мне кажется, что не Вена, а именно Будапешт воплотил и сохранил дух великой империи. Впрочем, в провинции – в Эстергоме, Шопроне, Сомбатхее – этот дух еще сильнее…
На следующий день, когда я допивал кофе за завтраком, позвонили из фирмы: мне нужно было встретить московский самолет, с которым передали последние бумаги, чтобы закрыть дело о завещании.
Я сел в такси на площади Фё, вскоре машина выехала на окружную дорогу и помчалась к аэропорту имени Листа Ференца. Меня забавляла речевая манера венгров, которые ставили фамилию на первое место и только потом называли имя, как в советских казенных бумагах. Таксиста звали Имре, он считал, что знает русский, и пытался вести светскую беседу: «Как поживает господин Путин, Isten óvja őt?[8]» «Hála Istennek[9], Имре, вашими молитвами».