«Сверхъестественное в нашем понимании этого слова» было из индийской системы «полностью исключено. Никакой внешней силы, способной нарушить последовательную цепь причин и следствий, порождающую карму, ничего, кроме воли носителя кармы, которая одна только в состоянии положить карме конец». Будда открыл в скептицизме возможности, о каких не догадывался даже сам Беркли. Как нельзя доказать, что существует материя, так же точно нельзя доказать, что существует сознание. И поэтому для Будды вселенная «не более как поток ощущений, переживаний, волеизъявлений и мыслей», в котором действительностью является лишь карма. Вполне отдавая должное почти научному методу подхода Будды к нравственным вопросам, Гексли не может сочувствовать духу отрицания, которым насквозь пронизана его система. Что жизнь — это сон, что целью человека должно быть стремление оборвать этот сон, умертвив в себе все и всякие желания и чувства, — этого никакой уважающий себя викторианец допустить не мог. С индийским мистицизмом как руководством в жизни Гексли обходится крайне сурово. «Никогда больше ни одной монашеской философии не удавалось в такой мере низвести сознание человека до бесстрастного, мнимо-сомнамбулического состояния, какое, если б не общепризнанная его святость, чего доброго, сочли бы разновидностью слабоумия».
Далее, продолжая свой обзор философских учений, Гексли отвергает стоицизм — а значит, убеждения, очень близкие тем, с которыми он когда-то начинал свою деятельность. В строках, перекликающихся с «Тремя опытами» Милля, он указывает, что стоицизм попросту не признает зла в природе.
«Что „нет худа без добра“ — неоспоримо, и ни один разумный человек не станет отрицать дисциплинирующего воздействия боли и скорби. Однако и эти соображения все-таки не дают нам ответа на вопрос о том, зачем должна мучиться тьма живых существ, ни в чем не повинных и неспособных извлечь никакой пользы от этого дисциплинирующего воздействия, и почему из бесчисленных возможностей — в том числе возможности безгрешного, счастливого существования — всемогущему потребовалось избрать такую, в которой преобладают зло и страдания».
Трагедия человека состоит в том, что он находит этическое величие в отрицании. «На берегах Тибра, как и на берегах Ганга, человек, стремящийся к этическому идеалу, вынужден признать, что он бессилен пред лицом вселенной, и, оборвав аскетическим воздержанием всякие нити, связывающие его с нею, ищет спасения в полнейшем отречении от нее».
Решение, найденное Гексли, предполагает новое и героическое напряжение воли и ума. Оно состоит в том, чтобы «противопоставить макрокосму микрокосм».
«Можно не сомневаться, что до скончания времен нравственному естеству человека придется иметь дело с упорным и сильным врагом. С другой стороны, однако, если разум и воля, объединенные в общем усилии, будут руководствоваться здравыми научными принципами, я не вижу предела их способности изменять условия существования на протяжении времени, превышающем то, которое засвидетельствовано ныне историей».
Короче говоря, с помощью науки человек может надеяться усовершенствовать собственную природу и свое непосредственное социальное и физическое окружение таким образом, чтобы в недрах враждебной и неразумно устроенной вселенной создать дружественный себе и разумный мир.
Что в этой работе существенно? Здесь выделяется мысль об изменчивости, которая в некоторых местах низводит природу чуть ли не до иллюзии и в сочетании с мыслью о духовной сущности нравственного опыта отдает мистицизмом. Здесь ощущается также — несмотря на отрицание стоицизма — присущий стоикам мрачный взгляд на настоящее и присущее им упование на будущее. Здесь, наконец, есть и свойственная Гарди неприязнь к мирозданию как к юдоли страданий и убийств. Все эти особенности в большей или меньшей степени отличают как самого Гексли, так и Zeitgeist[264]. А то, что все они присутствуют в одной и той же его работе, возможно, свидетельствует о новом озарении или взлете ума. Под старость иной раз прозрение наступает быстро.
Гексли боялся, как бы его лекцию не поняли превратно. А случилось так, что ее почти не расслышали. Незадолго до выступления он побывал на встрече врачей, которая, как оказалось, могла бы с еще большим основанием считаться встречей с микробами инфлюэнцы. Микробы отняли у Гексли голос, посадили ему на нос прыщи, наградили свирепым насморком и до того. раздули и воспламенили весь его лик, что он сделался похож на какого-нибудь сугубо малопочтенного капитана Костигана[265]. Мало-помалу капитан Костиган все же принял очертания, обычные для профессора Гексли, и, когда в своем алом одеянии он поднялся на Кафедру в битком набитом зале Шелдонского театра — высокий, седовласый, с резкими, воинственными чертами лица, подернутыми инеем бледности и глубокомыслия, свойственного его летам, — это был тот самый легендарный ратоборец, который тридцать три года тому назад в этом же университете одержал великолепную победу над епископом Уилберфорсом. Но, увы, трибун оказался безгласен. Всю первую Головину лекции он говорил так тихо, что слышались выкрики «Громче!» и студенты стали пробиваться с галереи вниз. Кончил он более звучным голосом, но, в общем, так и остался неслышимым дивом. Зал наградил героя дня несколько неуверенными рукоплесканиями, и затем его повели на торжественный завтрак.
265