«Звуки заставляли его вздрагивать и мигать чаще, чем зрительные раздражения; когда ему было 114 дней, я потряс около его лица картонной коробкой с конфетами, это заставило его вздрогнуть; а когда я тряс той же коробкой, но пустой, это не вызвало эффекта. На основании этих фактов можно заключить, что мигание глазами, которое служит главным образом для их защиты, не было приобретено путем опыта… В 77 дней он брал бутылочку с соской в правую руку, независимо от того, держала ли няня его на правой или левой руке, и начал брать бутылочку в левую руку лишь неделю спустя; таким образом, правая рука на неделю опередила левую в развитии. Однако впоследствии оказалось, что этот ребенок левша, что, несомненно, следует приписать наследственности: дед, мать и брат были левшами… Между 80 и 90 днями он совал всякие предметы в рот, и по прошествии двух или трех недель мог это делать уже с некоторым умением; но он часто сначала дотрагивался до предмета носом, а затем брал его в рот… В 11-месячном возрасте он отталкивал и бил игрушку, когда ему давали не ту, которую он хотел; я предполагаю, что такое поведение является инстинктивным признаком гнева, его не следует приписывать тому, что ребенок намеревался причинить игрушке боль… В 2 года и 3 месяца у него появилась склонность бросать книги и палки в тех, кто обижал его; так было и с некоторыми другими моими сыновьями; с другой стороны, я никогда не мог заметить и следов такой наклонности в этом возрасте у дочерей; это заставляет думать, что наклонность бросать предметы наследуется мальчиками.
На первых порах я был крайне удивлен тем, как ребенку в возрасте немногим более трех месяцев доступно восприятие смешного. Но при этом следует вспомнить, что котята и щенки уже в очень раннем возрасте начинают играть. В четыре месяца он определенно проявлял желание слушать игру на фортепиано; в этом, видимо, сказалось самое раннее проявление эстетического чувства, если не считать возникшего ранее интереса к ярким цветам. В пять месяцев он начал ассоциировать представления; так, например, как только ему надевали пальто, он начинал капризничать, если его сразу не выводили на прогулку. В семь месяцев он безошибочно ассоциировал няню с ее именем и искал ее, когда я произносил ее имя. Быстрота и легкость, с которой возникали ассоциированные представления… казались мне наиболее четко выраженными отличиями, существующими между умом ребенка и самой умной взрослой собаки… Первые признаки проявления нравственного чувства были отмечены в 13 месяцев; однажды я сказал: "Додди (так его называли) не желает поцеловать папу, плохой Додди". От этих слов ему, несомненно, стало неловко, и он вытянул губы в знак того, что готов поцеловать меня; после этого он сердито тряс рукой до тех пор, пока я не подошел и не дал ему меня поцеловать… Примирение принесло ему, по всей вероятности, чувство удовлетворения, так как та же сцена повторилась несколько дней спустя и часто имела место впоследствии, когда он притворялся сердитым и бил меня по лицу, настаивая на поцелуе. В 2 года и 3 месяца он отдал последний кусочек пряника младшей сестре и затем с крайним самодовольством воскликнул: "О, добрый, добрый Додди!"».
Эмма, по словам дочери, не была безумно любящей матерью: «Я помню, как она однажды сказала: "Я воспринимаю моих сыновей не как моих сыновей, а как молодых людей, с которыми мне случилось быть близкой"». Это не значит, что она не любила детей, — просто была намного спокойнее мужа. Чарлза называли «сумасшедшим отцом», а Веджвуды — «сумасшедшей матерью». В июне 1840 года он писал Фоксу о сыне: «Он очаровательный маленький друг, я подумать не мог, что так может быть с пятимесячным ребенком… Он — совершенство красоты и ума». Как всякая сумасшедшая мать, он впадал в отчаяние, когда дети хворали. К страху прибавлялось чувство вины: он знал, что многие болезни наследственны, а сам он — сомнений, увы, не осталось — был болен.
В Мэре весной 1839 года он записал: «Хворал и ничего не сделал»; с этого начался еще один дневник, посвященный болезни. В начале 1840 года писал Фицрою: «Я не мечтаю ни о чем, кроме крепкого здоровья, чтобы продолжать дело, которому решил посвятить жизнь». Ему было очень плохо с декабря 1839-го до конца февраля 1840-го: головные боли, бессонница и, что самое мучительное, страшные приступы рвоты. Потом прибавились спазмы, судороги, колики, головокружения, одышка, тахикардия, обмороки. А выглядел здоровым: крепкий и всегда такой румяно-загорелый, словно только что с курорта. Многим казалось, что он «просто вообразил» болезнь или притворяется. Его отец не смог поставить диагноз, другие врачи — тоже. Сам он связывал свое состояние с плаванием на «Бигле», но не с укусом бенчуки, а с морской болезнью.