Для историков же литературы переломом, обозначающим переход от античности к европейской культуре, является «Исповедь» блж. Августина. Эта книга, написанная в начале V в., впервые повествует о внутреннем сюжете, о том, что происходит в душе человека. Персонажи античных произведений внутренне статичны. Их характер скульптурен, высечен уже с самого начала. Просто меняются обстоятельства вокруг них, и перемена декораций бросает разные отсветы на героя, высвечивая то одну его грань, то другую. Но евангельская проповедь покаяния призвала к переменам внутри человека. О том, как происходит в человеке «метанойя»-перемена ума-покаяние, и поведал Августин в своей предельно искренней книге («А юношей я был очень жалок, и особенно жалок на пороге юности; я даже просил у Тебя целомудрия и говорил: „Дай мне целомудрие и воздержание, только не сейчас“» [Блж. Августин. Исповедь 8, 7, 17])[38].
Евангельский призыв к покаянию возвещал, что человек освобожден от тождественности себе самому, своему окружению и своему прошлому. Не мое прошлое через настоящее железно определяет мое будущее, но мой сегодняшний выбор. Между моим прошлым и минутой моего нынешнего выбора есть зазор. И от моего выбора зависит, какая из причинно-следственных цепочек, тянущихся ко мне из прошлых времен, замкнется во мне сейчас. То, что было в моем прошлом, может остаться в нем, но я могу стать иным…
О том, как покаяние воздвигает стену, защищающую меня от засилия моего греховного прошлого, говорят два эпизода из церковного предания… Чтобы они были понятны, надо вспомнить два обстоятельства: одно чисто бытовое, другое — духовное. Первое из них состоит в том, что классическая завязка некоего повествования из жизни монахов гласит: «Пошел монах в город…» А в городе, как известно, встречаются женщины. Среди них, как гласит молва, встречаются труженицы панели. В круге же последних предметом профессиональной доблести считается умение соблазнить монаха: «Мол, затащить к себе в номера какого-нибудь морячка — так это кому ж красы недоставало! А ты вот попробуй монаха соблазнить — тогда и посмотрим, чего ты стоишь на нашем бульваре Капуцинов!»
Второе же обстоятельство, без знания которого нижеприведенные истории не будут понятны, состоит в том, что, когда лукавый[39] подталкивает человека ко греху, он влагает в нашу голову дискетку с незатейливым файликом: «Ну, разок-то можно! Ну, согрешишь, а потом покаешься! Ты же слышал, что Бог милосерден, он простит!» После же греха тот же «собеседник» ловко меняет дискету, и теперь с нее считывается уже иная мыслишка: «Ну все, парень, доигрался! Какой теперь из тебя монах (священник, семинарист, христианин…). Ты знаешь, что за этот грех на Суде с тобой будет?! Ты же знаешь, что Судия справедлив и правосуден! Так что там у тебя шансов никаких! Поэтому, знаешь, семь бед — один ответ. Давай еще разок! И вообще оставайся в миру, живи как все. В будущей жизни ничего хорошего тебя уже не ждет, так ты хотя бы здесь поживи как люди!..»
На строгом языке Святых Отцов это выражается предостережением: «Прежде падения нашего бесы представляют нам Бога человеколюбивым, а после падения — жестоким»[40]; «Бесчеловечный наш враг и наставник блуда внушает, что Бог человеколюбив, и что Он скорое прощение подает сей страсти, как естественной. Но если станем наблюдать за коварством бесов, то найдем, что по совершении греха они представляют нам Бога праведным и неумолимым Судиею. Первое они говорят, чтобы вовлечь нас в грех; а второе — чтобы погрузить нас в отчаяние»[41]. Должно же быть все наоборот: прежде греха, когда борешься с греховным помыслом, приводи себе на ум память о Божием суде, а уже если грех произошел, «если мы пали, то прежде всего ополчимся против беса печали»[42].
Дело в том, что отчаяние фиксирует нас в нашем состоянии падшести. Отчаяние парализует волю. Отчаяние увековечивает состояние греха. По верной мысли историка Ф. Зелинского, «отчаяние — это интеллектуальная смерть»[43].
38
Та же честность столетием позже звучит в признании свт. Григория Великого: «И о жизни врагов мы молимся, и однако же боимся, как бы нас не услышал Бог» (Беседа 27, 8).
39
Пишу это слово с некоторой нерешительностью, которую прекрасно объясняет мой профессиональный анекдот (анекдот почти что про меня). Итак, представьте, что православный миссионер выступает перед образованной, интеллигентной университетской аудиторией. И по ходу своей речи он доходит до необходимости употребить неприличное слово — «бес». Миссионер не первый раз общается с подобного рода аудиторией, знает ее привычки, вкусы и немощи. Он понимает, что эта публика еще слово «Бог» как следует не научилась понимать. В постсоветской образованской среде вместо этого непонятного слова принято употреблять что-нибудь попроще — скажем: «Биоэнергоинформационное поле Вселенной». И понятно, что если в этой аудитории слово Бог норовят подменить каким-нибудь якобы синонимом (то «ноосферой» обзовут, то «Космосом», а то и вообще «мое высшее Я»), то уж слово «бес» тем более гарантированно вызовет возмущение просвещенной публики. Миссионер знает, насколько прав Дмитрий Мережковский: «Черт хитер: он делает смешными тех, кто на него показывает» (цит. по: