Она кокетливо посмотрела на Сергея, и тот серьезно кивнул. В глазах его нестерпимым блеском сияла нежность, и Навел подумал, что любовь — удивительная все-таки штука, раз она может бушевать в синтетическом теле в невообразимой дали от Земли.
ГЛАВА 3
Татьяна Осокина медленно шла в сопровождении Старичка, и четыре тени, отбрасываемые их телами от двух солнц, не спеша ползли за ними по каменистой почве.
— Все готово, Хоттабыч? — спросила она спутника.
— Все, Татьяна Владимировна. Строительство преобразователя начинаем завтра.
— Все знают наши правила?
— Все.
Они помолчали, и вдруг Хоттабыч остановился.
— В чем дело? — спросила Татьяна Владимировна.
— Почувствовал поле. Слабое, по отчетливое. Вот он, — Хоттабыч кивнул на мясистое, похожее на кактус растеньице, мерно покачивавшееся на легком ветру.
— Я ж сказала, чтоб никто поля не ослаблял и в дремоту свою не впадал. Сколько раз повторять надо!
Опять, опять они за свое! Свернутся в клубок и дрыхнут на своих двух солнышках. Медитацией зовут, размышлением, а поди определи, где он медитирует, а где дрыхнет. И кому нужна эта медитация? Миллион лет все думают, а к чему пришли? Дрыхнуть без просыпу?
Татьяна Владимировна чувствовала, как раздражение все больше и больше охватывает ее. Все в этих лежебоках вызывало в ней неприязнь. Вся ее суть, все клеточки тела, казалось, ощетинивались неприязнью к этим вялым существам, приглушавшим свои поля и замиравшим в вечном свете двух незаходящих солнц. И в самой бесформенности оххров было нечто, что наполняло ее сердце неясным отвращением. Эта бесформенность, неопределенность, зыбкость была чужда ее жаждавшей четкости и симметрии порядка душе.
Она вдруг вспомнила, как сказала раз дочери, чтобы та положила ножницы, которые брала, на место. «Ну какая тебе разница, — пожала плечами Верка, — здесь лежат твои ножницы или там? Все равно на виду». Как, как могла она объяснить ей, что порядок прекрасен, что он веселит сердце, наполняет его покоем. Как передать это чувство?
Послышалось слабое шелестение, кактус начал пухнуть, выпустил пару коротких человечьих ножек, приобрел туловище, голову, пару не очень равных по длине рук. Получился довольно неприятный гномик.
— Имя уже получил? — спросила его строго Татьяна Владимировна. — И форму?
«Черт те знает что за оххры, — подумала она, — сколько раз одно и то же повторять приходится!»
— Нет, — сказал гномик писклявым голоском.
— Будешь тогда Гномик. Гном или Гномик. Форму эту запомнишь?
— Да! — пискнул гномик. — А что такое Гном? Я этого слова еще не встречал в передачах о вашем языке.
— Маленький такой человечек…
— Ребенок?
— Нет, он только в сказках бывает… Ты знал о приказе не приглушать поле и не погружаться в эту вашу… медитацию?
— Знал, — как-то вяло, словно позевывая, ответил Гном.
— Почему ж ты не выполнял приказа?
Гном посмотрел снизу вверх на землянку и пожал узенькими плечиками — почему-то жест этот очень понравился ему во время передач о землянах. Что он мог сказать этой женщине, как передать ей глубочайшее безразличие, которое владело им? Приглушать поле, усиливать поле, выключить его навсегда — какое это имело значение? Что значило это ничтожное шевеление по сравнению с неумолимым течением рек времени? Что значила жизнь на берегах этих рек по сравнению с их течением? Для чего, зачем? Для чего в ней, в этой женщине, бьется сейчас гнев? Неужели она не понимает, что гнев ли, печаль ли, довольство ли — все тень, проплывающая над берегом? Проплыла, скользнула в оранжевом небе и исчезла. И не оставила по себе следа, ибо ничто не оставляет следа в реках времени.
— Почему ты не выполнил приказа? — еще раз спросила Татьяна.
— Я не знаю… я думал о реках времени…
— Слышала я про ваши реки и про ваше время! — закричала она. — Врете вы все, врете, безделье свое оправдываете!
Она замолчала, тяжело дыша. Сколько раз давала она себе за последние дни слово не выходить из себя, называть оххров на «вы». Так и делала, начинала обращаться на «вы», но, как только сталкивалась с непонятным детским упрямством, с вязким каким-то равнодушием, выходила из себя. И оххры начинали ей казаться капризными, неразумными детьми.
Говорил, говорил ей ее Петечка, что наживет она своим языком себе неприятности, да и товарищ Чубуков выговаривал ей, бывало, за невоздержанность, да что с собой поделаешь, натура такая. Да и не могла терпеть Татьяна разгильдяйство. Вот пожалуйста, полюбуйтесь, стоит, даже руки подровнять не мог, одна другой сантиметров на десять короче.
Может, плюнуть? Чего, собственно говоря, пузыриться? Что она им, мать, что ли? Но это были пустые, ненужные слова. Не таким была она человеком, чтобы отступать перед делом. Стараясь держать себя в руках, она сказала:
— Посмотрите, товарищ Гном, на себя. Я не против вашей внешности в целом. Это, в конце концов, дело ваше. Но неужели же нельзя было подровнять себе руки, а?
— Руки? — переспросил Гном. — Пожалуйста, я могу это сделать, мне нетрудно, но какое имеет значение длина моих рук? Если бы я что-нибудь должен был делать этими руками, и разная длина мешала бы мне эту работу выполнить хорошо, тогда другое дело…
— Не будем спорить, — сухо сказала Татьяна. — Все наши разговоры, я заметила, упираются в одно и то же: а какое это имеет значение? А вот я говорю: имеет! Я на вашу голову не навязывалась, сами пригласили: помогите, Татьяна Владимировна, погибаем! Раз погибаете, тогда не доказывайте мне, что все на свете трын-трава. Поняли, товарищ Гном?
— Да, — сказал Гном.
«Странные существа, — подумал он, — полные бешеной юной энергии, слепой, глупой энергии. Что я ей, если я и себе — ничто, даже меньше чем ничто?»
— Завтра начинаем строительство нового преобразователя, — передало ему поле Старика. — Ты отвечаешь за гравиоулавливатели.
Александр Яковлевич быстро шел по направлению к поднимавшейся на горизонте башне преобразователя. Можно было, конечно, превратиться в круг и заскользить над поверхностью Земли, как показывал ему Штангист. Но и идти было приятно. Сами движения были текучими, плавными, упругими. В нем как бы переливалась давно забытая им в его шестьдесят семь лет сила, и он смаковал каждый шаг, как гурман — изысканное блюдо.