Выбрать главу

Татьяна рассмеялась. Ну и народ!..

— И вы хотите, чтобы я отдала вам свои воспоминания, память свою, чтобы выдрала из себя и преподнесла вам на блюдечке: ешьте, вкусненько? Так, что ли? Не-ет, я, может, и дура, не спорю, всю жизнь была такой, всю жизнь о себе не думала. В школе стенгазету сидела рисовала, пока другие на танцы бегали, в техникуме общественной нагрузки такой не было, чтобы на Осокину не взвалили. А чего не взваливать, если она везет? Даже не кряхтит, стесняется, по своей деревенской дури. Пусть тащит, она же у нас здоровая! Пусть тащит, все равно с ее носом ей больше делать нечего. Так вот, Старик, хватит! Не буду больше дурой. Хотите, значит, чтоб последнее вам отдала? Нет, поищите других!

— Успокойся, Таня, — ласково сказал Старик. — Я вовсе не хочу, чтобы ты страдала…

Но Татьяну уже нельзя было остановить. Она кричала, все повышая голос, и не знала, что лишь приводит себя в состояние экстаза, который, наверное, необходим всегда, когда совершаешь подвиг.

А она готова была его совершить, потому что была простым человеком и, взявшись за дело, уже не могла остановиться…

И вдруг, словно почувствовала инстинктивно, что пора, Татьяна разом успокоилась и в страшной, безмерной тишине сказала:

— Я готова, чего уж говорить. Ладно… Дарю вам память. Ты передаешь для всех?

Старик не удивился. Он тоже знал, что спорить теперь с Татьяной было бессмысленно, потому что она вышла за ограду привычного здравого смысла и дух ее, презрев земную тяжесть, воспарил.

— Да.

И было Татьяне и печально и сладко, и сердце замирало, и гордо было. Эх, Танька, Танька, видно, правильно говорят: каков в колыбельке, таков и в могилку. Или как Петенька ее шоферским словом «яма» называет. Чудак… Всегда шутником был.

…Так и познакомились. На последнем курсе была техникума, приехала домой на зимние каникулы. Попить деревенского молочка да отоспаться. А январь завернул — вспомнить жутко, градусов под тридцать, как в космосе, и метет. Вылезла из поезда, а автобуса нет. И очереди привычной на него нет. Ушел, наверное, раньше времени.

Капрон в ноги так и вмерзает. Еще минут десять — и с кожей снимать придется. А тут открывается дверца грузовика, и парень орет:

— Чего стоишь, коза, прыгай в кабину!

В другой раз, наверное, и не посмотрела бы в его сторону. Коза! Сам козел. А тут при этом морозе к черту бы полезла, не то что к парню.

Подошла к грузовику — и не то что прыгнуть, а залезть даже не может, руки в перчатках кожаных венгерских (сестра в Москве купила, да, как назло, на размер меньше, еле натягивала) закоченели. Парень нагнулся, подхватил ее под мышки и, как куль, втянул в кабину. А в кабине благодать: постукивает мотор, шипит горячий воздух, из печки струёй идет.

Парень смеется:

— Губы-то целы?

— Целы, — шепчет.

— Покажи.

Она и возьми, как дура, протянула ему губы, совсем рехнулась с мороза. А он обнял ее, и не грубо, а нежно так, неожиданно. Неожиданно. И поцеловал в губы.

— Ну, носатенькая, поедем?

На все промолчала бы — все-таки подобрал человек ее с мороза, спас, можно сказать, но только не на носатенькую. Уж очень ей обидно стало. Только что поцеловал, нежно так, не грубо, как никто ее никогда не целовал, и сразу же носатенькая! И ведь правда же носатенькая. Была б она такая, как картинка у него на щитке: смеющаяся, курносенькая, блондиночка. А тут — носатенькая!

И так ей стало обидно, что не успела опомниться, как шоферу по морде съездила. Не сильно, конечно, да и не развернешься в тесной кабине, а все ж таки съездила. И — дверцу открывать.

А он руку ее от дверцы отвел, откинулся в свою сторону и зааплодировал:

— Правильно, так их, нахалов!

И тут спохватилась Татьяна: ну-ка, посмотрим, как это с воспоминаниями? Что у нее остается? Значит, начал он аплодировать. А с чего это? Как это — с чего? Только что ж помнила, да так явственно, как на экране. Сейчас, сейчас вспомнит, как очутилась в Петином «ЗИЛе»…

Воспоминание о воспоминании еще жило в ней, но само воспоминание уже ушло, точно смытое дождем. И грустно и сладко. Эх, да чего уж говорить теперь…

Гуляли они совсем мало, фактически только эти каникулы, потому что в конце их, провожая Татьяну на станцию, Петя вдруг сказал:

— Значит, будет у меня жена с образованием…

У Татьяны сердце екнуло и остановилось. Неужели же… Страшно было даже поверить. Не подавай виду, дура, приказала она себе, молчи.

— Это кто ж такая? — не удержалась она.

— Так… — будто бы неохотно, сказал Петя и небрежно махнул рукой, — одна…

И страшно было Татьяне, и весело, как на качелях в городском парке.

— Это кто ж такая?

— Да так… финансистка одна…

Ей бы промолчать как-нибудь, как мать ей вдалбливала, не показывай ему, черту, что нравится, а она на шее у него повисла и слова сказать не может.

И сейчас горло перехватило, как вспомнила ту острую радость. Ее Петенька, ее, только ее…

И снова устроила себе мысленный учет: что теперь, интересно, помнит? Ну как же, сделал ей, стало быть, предложение. Но как? Эх, еще один кусочек откололся от сердца и уплыл куда-то, унесло его. Да уж теперь все едино.

И в веселом каком-то отчаянии снова вернулась Татьяна в Приозерный.

Рожала она Веруню тяжело, помучилась. Был момент, увидела она глаза доктора над собой, и почудилось ей сквозь тянущую, острую боль, что были глаза какие-то нехорошие.

— Смелее, смелее, Осокина, — сказали глаза, — покричите, если хочется.

И она заорала в первый раз, потому что до этого все кусала себе губы и молчала.

А потом, когда принесли ей показать какой-то пакетик, она никак не могла сообразить, что это и есть ее ребенок, из-за которого так мучилась.

Купал Верун первый раз Петя. Мама говорила:

— Да ты ж ее уронишь, дай я.

— Вы, Пелагея Сергеевна, недооцениваете мои руки. У вас ладонь что? Так, пустяки женские, а у меня глядите! Это ж кресло для дочки.

Верка, Верка, как же ты выросла такая непутевая, в кого? Отец-мать работают, а ты с четырнадцати лет парням глазки строишь!

Юбочку наденет свою из коричневой выворотки, короткая — смотреть страшно, волосы ладонями взбодрит перед зеркалом, на мать смотрит, улыбается.