Поражаюсь, как она не спалила себя — не только пожарами взаимоисключающих страстей, но и вулканическим неистовством работы. Сон она презирала, как слабость, хотя нуждалась в нем куда больше, чем старалась показать; она отмеряла по крохам часы забытья и выдирала себя из него безжалостно. Панегирикам Эйса, превозносившего ее как физика, я не слишком-то доверял, но другие коллеги, постарше и побеспристрастней, говорили о ее математических концепциях не просто с уважением, но с благоговением.
Со мной она свою работу не обсуждала; наша близость не распространялась на те сферы, в которых я ничего не смыслил как ученый — ведь здесь мое восхищение не могло ей польстить, даже если бы я вдруг и начал восхищаться. У меня сложилось впечатление, что она пытается сформулировать принципы полета на аппаратах тяжелее воздуха — химера эта уже давно не давала покоя изобретателям. Мне это, признаться, казалось довольно бессмысленным — очевидно же, что такие аппараты, будь они даже созданы, заменили бы комфортабельные и безопасные управляемые аэростаты не в большей мере, чем минибиль заменил лошадь.
Весна превратила нас всех в фермеров; в период пахоты и сева мы думали и говорили исключительно о них. Но никому это не было в тягость. Экономика Приюта почти целиком зависела от наших урожаев, да и сама работа в поле доставляла наслаждение. Лишь когда наш лихорадочный бег наперегонки со временем замедлился, мы начали возвращаться к обычным занятиям.
Я сказал «всех нас» — но надо исключить немую девушку. Она встретила весну всеми проявлениями радости, какие ей были доступны; ее апатия явно осталась в прошлом. Неожиданно в ней открылся талант, переживший шок или воскрешенный теплыми лучами солнца как листва, как цветы. Оказалось, она мастерски управляется с иголкой и ниткой. Поначалу робко, но чем дальше, тем увереннее, она придумывала и шила одежду — все ярче, все причудливей, не чета однообразно-унылым фасонам, принятым в Приюте. И, закончив очередное творение, всегда бежала ко мне — будто только затем и старалась, чтобы я одобрил.
Эта невинная с ее стороны, но обременительная для меня привычка, разумеется, не могла ускользнуть от внимания Барбары; однако гнев ее обратился не на девушку. На меня. Моя, как она говорила, «привязанность» не только нелепа, она бьет всем в глаза и подрывает мой авторитет. Что-то очень не в порядке у меня самого, коль скоро я предпочитаю недоразвитых, свихнувшихся дебилок.
Конечно, когда девушка взяла моду прибегать на край поля и безмятежно ждать, покуда я не пройду мимо с плугом, я не сомневался, что услышу от Барбары новые резкости, еще похлеще. Но девушку невозможно было отвадить, во всяком случае, у меня не хватало духу поговорить с нею достаточно круто
— и вот изо дня в день она часами простаивала, глядя, как я тяну свои борозды то вправо, то влево; потом она приносила мне еду, и послушно отщипывала кусочек, когда я предлагал ей разделить со мной трапезу.
С окончанием полевых работ Мидбин применил новую методику. Теперь он показывал девушке рисунки, этап за этапом воспроизводившие сцену нападения; в стремлении выявить какие-то новые мелкие детали он выжимал и выкручивал меня, как тряпку, стараясь сделать рисунки поточнее. Ее реакция обрадовала его безмерно. На первые картинки она ответила кивками и горловыми звуками, которые мы расценили, как знак понимания с ее стороны. Изображение самого нападения — убийство кучера, бегство лакея и то, как она пряталась среди кукурузы — вызвали всхлипывания; а на расстрел Эскобаров она ответила тем, что съежилась и закрыла глаза.
Думаю, я никогда не страдал избытком чувства такта, но у меня хватило ума не рассказывать обо всем этом Барбаре. Однако Мидбин после того, как на один из рисунков последовала очень уж обнадеживающая реакция, мимоходом заметил:
— Давненько Барбары не было. Ей бы следовало зайти ко мне.
Когда я передал ей эти слова, она буквально взорвалась:
— Как ты смеешь обсуждать меня с этим придурком?
— Ты не так поняла. Мы тебя вовсе не обсуждали. Мидбин сказал только…
— Да знаю я, что он сказал. Я знаю все его глупости наперечет.
— Он хочет тебе помочь, вот и все.
— Помочь мне? Мне!!! Я что — немая, слепая или умалишенная?
— Пожалуйста, Барбара…
— Непривлекательная, да? Я знаю. Я видела тебя с этой тварью. Как же ты должен меня ненавидеть, если разгуливаешь с нею на глазах у всех!
— Ты ведь знаешь, я только вожу ее к Мидбину, да и то лишь потому, что он настоял.
— А ваши маленькие радости под кустом, когда ты якобы пашешь? Думаешь, я не знаю?
— Барбара, какие там радости? Она…
— Лжец. Лжец! Подлец, лицемер! Жалкий, презренный подхалим! Ведь я тебе отвратительна — но ты готов даже целовать меня, лишь бы не вылететь из Приюта. Я не слепая, нет! Ты просто используешь меня — хладнокровно, расчетливо используешь женщину, как ступеньку на пути вверх.
Мидбин объяснил бы и оправдал эти вспышки своей патологией эмоций. Эйс, вероятно, принимал их безропотно и стойко, с видом покорности судьбе, да и отец Барбары поступал так же — но я не видел для себя никакой необходимости быть объектом подобных наскоков. Так я и сказал ей — а потом, по-моему, безо всякого раздражения добавил:
— Может, нам лучше не видеться больше наедине?
Некоторое время она стояла неподвижно и молча, словно я еще говорил что-то. Потом произнесла наконец:
— Хорошо… Хорошо. Да. Лучше не видеться.
Ее кажущееся спокойствие сыграло со мной дурную шутку — я с облегчением улыбнулся.
— Правильно, смейся. Почему бы тебе не посмеяться? Чувств у тебя не больше, чем ума. Оборотень! Чурбан бессердечный, деревня! Стоит тут со своей дурацкой ухмылкой! Ненавижу тебя! Как я тебя ненавижу!
И — зарыдала, закричала, бросилась было на меня, потом отпрянула, пронзительно причитая, что совсем не то хотела сказать, совсем не то, совсем не то. Она вымаливала, выклянчивала прошение за каждое неласковое слово; заливаясь слезами, обещала отныне и всегда держать себя в руках; выкрикивала, будто жить без меня не может — а потом, когда я выслушал все это, не прерывая и не отвергая, заявила, что закатывает подобные сцены потому только, что слишком настрадалась от безмерной любви ко мне. Это было отвратительно, унизительно — и не в последнюю очередь оттого, что я прекрасно ощущал, насколько эротично ее самоуничижение. Останься я хладнокровным, я мог бы пожалеть ее, мог бы испугаться, мог бы гадливо оттолкнуть — но ее внезапная рабья покорность лишь возбуждала меня.
Этот взрыв, похоже, изменил наши отношения к лучшему, во всяком случае, ослабил напряжение между нами. Именно после него Барбара начала рассказывать мне о своей работе — и это сразу сделало наши отношения почти дружескими, сняв прежний оттенок нескончаемого яростного поединка. Тогда я понял, сколь превратно представлял себе круг ее интересов.
— Летательный аппарат тяжелее воздуха! — восклицала она. — Какой вздор!
— Ну, хорошо. Я же не знал.
— Я теоретик. Рычаги и шестерни меня не волнуют.
— Хорошо, хорошо.
— Я хочу показать, что время и пространство суть лишь различные проявления одной и той же сущности.
— Хорошо, — ответил я, уже думая совершенно о другом.
— Что такое время?
— Ах, дорогая Барбара. Поскольку о подобных предметах я не знаю ровным счетом ничего, твой вопрос вовсе не ставит меня в тупик. Я даже рта не открою, чтобы дать определение времени.
— Нет, ты вполне мог бы дать ему определение — но в понятиях, рассматривающих время изнутри. А меня интересует не определение, а понимание.
— Хорошо, я уразумел.
— Ходж, твое легкомыслие, как у всех надутых тупиц, чрезвычайно тяжеловесно.
— Извини. Дуй дальше.
— Время — это проявление.
— Ты уже сказала. Я знавал человека, который говорил, что время — это иллюзия. А другой говорил, что время — это змея, кусающая свой хвост.
— Мистицизм.
Презрение, с которым она выговорила это слово, живо напомнило мне Роджера Тисса, произносившего «метафизика» тем же самым тоном.