Выбрать главу

— Но я не умею писать, — сказала я жалобно, испуганная энергичным натиском Феди. — Я не умею писать. Понимаете?

— И прекрасно. И прекрасно! — вскричал Федя, явно уже закусивший удила. — Уменье писать — это в конце концов уменье преображать, то есть чаще всего уменье цветисто лгать. Вы застрахованы от этого. Вы будете писать саму жизнь.

— Но у меня самая обыкновенная жизнь.

— Великолепно! Нет ничего необыкновенней, чем самая обыкновенная жизнь. Вперед, мой друг, вперед! Распустим профсоюз олимпийцев, упраздним группком работников Парнаса и будем сами ведать нашими душами. Нет, в самом деле.

— Вы шутите.

— Нет, я не шучу. Но…

— Опять «но», — засмеялась я.

— Опять, и на этот раз угрожающее. Потому что, если вы вздумаете рассказывать о себе, извиваясь и прихорашиваясь; если вы, подобрав юбку, будете старательно обходить все зыбкие места; если вы не решитесь обо всем сущем говорить грубо и правдиво, если…

— Ух, — прервала я, едва переводя дыхание. — Если, если, если… Как много «если»… И вообще — с чего вы взяли, что я буду писать о себе?

— Будете, — сказал Федя, угрожающе сверкнув глазами. В голосе его звучала твердая уверенность. Он уже, видимо, не только категорически решил, что я должна писать о себе, но был убежден, что, если я этого не сделаю, произойдет что-то вроде землетрясения.

Он всегда был таким, да и теперь таким же остался. Он решает чужую судьбу, как свою, и сейчас же приносит на новый алтарь маленькие жертвы. Неожиданно уверовав в необходимость моего пространного жизнеописания, он тут же решил, что теперь ему самому совершенно не к чему забивать меня в «двести прокрустовых строк». Но это значило, что для завтрашнего номера газеты нужны двести других заменительных строк, и Федя ринулся на поиски нового материала.

Так впервые мы с ним свиделись, так впервые расстались. Было это очень-очень давно, но мне кажется, что было этот вот вчера — так все живо и ясно в памяти, ясней даже, чем более поздние встречи, бывшие до того, как Федя, года четыре назад, поселился у нас в маленькой угловой комнате.

Возвращались мы с вечера большой компанией. Шел третий час ночи, но было почти так же светло, как днем. В то же время все было иначе, чем днем, и не потому, что в дневные часы улицы людны и в движении, а сейчас были пустыми. Нет, дело было не в этом и не в том, что все окружающие предметы — дома, пролеты ворот, столбы, — не загороженные дневной сутолокой, просматривались лучше, свободней, а в том, что сами эти предметы другими стали. Все они виделись не только сущими, что ли, но и как бы в замысле, в чертеже. Прежде массы здания выступали четкие линии его чертежа. Угол дома прочерчивался твердо, точно хрустальная грань. Наперерез стремилась линия карниза, до того острая, что, глядя на нее, хотелось вскрикнуть, как от боли. Удивительным было и то, что каждая линия, оставаясь беспощадно резкой, была окружена каким-то свечением, обведена какой-то прозрачной белизной. Впрочем, свечение это окружало не только линии, но разлито было в воздухе, то есть воздух-то и был этим свечением. Делалось чудо. Воздух, всегда невидимый, становился вдруг видимым. Он обтекал, окутывал все предметы и немного мерцал, пожалуй. И, может быть, оттого все вокруг становилось призрачным; и душе как-то неспокойно становилось; и тело в этом мерцающем свечении двигалось немножко причудливо; и глаза блестели таинственно — и вдруг читалось в них то, что никогда в другое время не прочел бы.

Наши-то белые ночи — архангельские — еще, конечно, лучше, просторней ленинградских. В тесном городе они немного мучительны всегда, немного раздражают, взвинчивают. Да и неба в городе белой ночью вовсе нет. А какое небо, какое небо в эти ночи бывает на море или в лугах — легкое, легкое, в потайном каком-то сиянии, с маленьким седым солнышком у горизонта! В общем рассказать всего этого нельзя, понятно, да, по правде говоря, я тогда ничего такого и не думала. Я шла и шла по широким и тихим улицам, и казалось, не будет им никогда ни конца, ни краю.

Выпускники наши сперва шумели, выплескивая остатки веселого возбуждения, скопленного на вечере, потом понемногу утихли.

Путь был из Лесного к Нарвским воротам дальний, и мало-помалу то один, то другой оставлял нашу компанию, сворачивая к своему дому. Наконец мы остались с Соней Бах одни и все шли и шли по пустынным белым улицам, по горбатым мостам, по прямым, как стрелка, набережным, мимо грузных молчаливых дворцов, под арками которых отдавалось эхо наших медленных шагов.

— Вот так и в жизни, — сказала Соня с грустью. — Вышли все вместе, а потом, потом один отстанет, другой свернет к себе…