В детской взвизгивает Маришка. Шурка мчится коридором. Он кричит:
— Мама! Мама!
Он бросает свое «мама», как спасательный круг на воду. Ты подхватываешь этот круг, а вместе с ним и самого Шурку. Ты смеешься и стряхиваешь с воротника щекочущие брызги дождя. Дверь захлопывается за твоей спиной, как рука ростовщика, схватившая горсть драгоценностей. Ты сбрасываешь шляпку, и в дом входит жизнь. Котлета только теперь начинает как следует румяниться. Кошка выгибает спину и курлычет, как журавль. Она спала где-то за шкафом, и пыльная морда ее улыбается. Перо в моих руках вдруг оживает и начинает бойко сновать по бумаге. Я насвистываю. Я чувствую, что теперь можно поработать, теперь все, наконец, в порядке, теперь очерк выйдет. Я счастлив. Я счастлив и страдаю, как раненый бык. Я мотаю головой и мычу — жалкий и смятенный, как все неудачливые влюбленные. И это длится годы. И каждый день был наполнен этим жгучим зудом любви, и это оставалось тайной для меня самого.
Кто бы мог подумать, что существуют болезни с многолетним инкубационным периодом. Ах, чорт побери!.. Чорт побери этих милых заказчиц портретов, этих василисков в юбках. Ну, какому палачу придет в голову сказать с любезной улыбкой человеку, которого через минуту он вздернет на виселицу: «Пожалуйста, дорогой, запомни мои милые черты и опиши их на том свете». О эти цельнометаллические натуры; эти сирены, выстукивающие каблучками похоронный марш вашему идиотскому сердцу; эти ископаемые с длинными волосами и короткой памятью, с напудренным носом и прелестями, лежащими за границами золоченой рамки.
О бессмертный Солопий Черевик, восклицающий: «О господи боже мой, и так много на свете всякой пакости, а ты еще жинок сотворил».
О поэт, простонавший:
Поистине, это так.
И это трагедия, товарищи, это трагедия! Она замужем. Она любит мужа. Она любит его, чорт побери, и он славный парень — ее муж. Я обещал привезти ему пимы из экспедиции. И я их привезу, чорт побери, только бы не забыть размера. И он наденет их и, благодарно улыбнувшись расторопным пенатам, протянет ноги к жаркому семейному очагу.
О этот очаг! С каким бы наслаждением я разнес его вдребезги. Я бы заботился о Шурке, как самая нежная мама… Я бы носил ее на руках. Я силен и молод. И я ни в чем неповинен, честное слово! Дом не виноват, что он горит. Он хочет воды, бедный дом… И разве он не имеет на это права? Что значит — разбить семейный очаг? Ничего не значит. Я видел разбитые очаги. Они разбивались только потому, что они были плохими очагами. Прочный, хороший очаг неразбиваем, как пластмасса. А плохих очагов мы не должны производить. У нас повышенные требования к качеству нравственной продукции вообще и семейных очагов в частности. Я не беспокоюсь за наши семейные очаги. Я скорблю о третьем лишнем, о честном, хорошем третьем с затянувшимся инкубационным периодом. Он устроен менее остальных, и хорошо еще, если ему, как мне, подвернется корабль, имеющий задание в одну навигацию пройти из Мурманска во Владивосток.
Итак, прощай, любимая! Мне грустно, и портрет твой явно не удался. Ты во сто крат прекрасней того, что я могу сказать о тебе…
Прощай, моя любимая! И благодарю тебя за то, что ты существуешь.
Федя.
P. S. Несколько неожиданно, не правда ли, моя любимая?
P. P. S. И еще. Не отнимай у меня права посмеяться над собой, чтобы никто другой (и ты) не мог этого сделать. Прощай.
Признаться, письмо Федино застало меня врасплох. Вот уж, поистине, «несколько неожиданно». Дважды перечитала я его, и мне было и стыдно и… приятно — с этим уж я ничего не могу поделать. Ах, Федя, Федя, милый ты, милый, я реву над твоим письмом как дура. И я не стою такого письма. Я вовсе не такая хорошая и не такая красивая. Я не уродина — это правда, но, конечно, не красавица.
Единственно, в чем ты совсем прав, милый мой газетник, — это что я целиком живу. Я не знаю — плохо это или хорошо, но я существую всегда как-то вся зараз. Я не умею дробиться — ни в чувствах, ни в ощущениях, ни в поступках. Я не дам ни руки, ни пальца, ни ногтя, не отдав всего, — это так. И потому… потому-то я не протяну тебе «руку помощи».
Мне всегда противны были эти утешительницы. Они прижимают голову несчастного к своей груди с неосознанным желанием дать почувствовать, как хороша эта грудь.
Нет, Федя, милый, хороший, я не стану утешать тебя.