— Не хрюкать, понятно? — и бросился в Кажашкиио логово.
Подобрался к оконцу, шевельнуться боюсь, а ну Кажашкин выводок опять визг поднимет. И что же слышу? Кажашка Булава и Дата Туташхиа покойно так, будто кумушки на посиделках, языками чешут.
— Одних расписок у тебя больше, чем на сто с лишним тысяч, — увещевает Дата Кажашку, — а детей, плоть и кровь свою, в гнилой норе держишь…
— Так я ведь и сам из этой норы, как изволили вы заметить, Дата-батоно, не вылажу.
Я осторожно заглянул в окно. Вижу — Кажашка, как и было, лежит на полу.
— О том и речь, — говорит Дата. — Для кого копишь ты эти деньги? Поднимись и сядь. Только кричать не вздумай. Никто твоего воя не боится.
Ростовщик это и сам звал. Он на жалость бил — оттого и вопил.
Туташхиа при случае так говорить умел, хоть змею из норы выманит. «Пусть поговорит, — подумал я, — авось без шума, тихо-мирно вытрясет ростовщика».
— Нет, ты отвечай, когда спрашивают, — не отступал Дата. — Зачем тебе столько денег, если ты и себя, и детей в этой дыре гноишь?
Тут свинья, которую я отвязал, рылом отворила дверь амбара. На шее — большущее ярмо, чтобы сквозь заборы не пролазила. Топчется на пороге, по глинобитному полу пятачком шарит. Никто и ухом не повел.
— Сто тысяч, Дата-батоно, всего сто тысяч, разве это деньги? Вон в порту грек Сидоропуло, слыхали, наверное?.. — Старшая дочка Кажашки цыкнула на свинью, а папаша-разбойник ей:
— Не гони ее, доченька, пусть поищет, может, чего и найдет. Зачем добру зря пропадать?.. — И снова к Дате: — Так я, значит, про Сидоропуло, про грека. У него уже миллион. На второй перевалило.
Кажашка все молол без умолку, но Дата уже не слушал его. Он думал. Наконец поднял побратим руку.
— Да, сгубили тебя деньги, Кажа Булава. Жаль мне тебя… Керосин у тебя найдется? — спросил он, помолчав.
— Керосин? Откуда у меня керосину взяться? У богатых ищи керосин, Дата-батоно.
— Ну, хорошо. А вот скажи мне, если. б случился пожар и сгорело бы все твое логово, и седла, и черкески, и кинжалы, и книга с ними, и деньги, которые, это уж точно, где-то здесь припрятаны, что бы ты тогда стал делать, скажи мне, ради бога?
У ростовщика кровь отхлынула от лица, клянусь прахом своего отца, стал он зеленый, как кукурузный стебель.
— Господи, воля твоя, — пошел он креститься часто-часто. — Что вы, Дата-батоно! Сколько сил я на эти гроши угробил! На другой раз… на второй заход не набрать мне сил. Не вытяну, помру!
— Ну и ну! — удивился Туташхиа. — Стало быть, все с самого начала начнешь?
Ростовщик сник весь, но от прямого ответа успел увильнуть.
— Вы про керосин спросили, Дата-батоно. Не берите греха на душу, не пустите детей по миру.
По миру, думаю, может, оно и лучше, чем дохнуть с голоду при таком папаше…
— Да, спета, видать, твоя песенка! — говорит ему Дата. — Мучиться тебе и маяться, Кажа-бедолага!.. Ну да ничего не поделаешь! Нам деньги нужны. Силой будем брать — боюсь, помрешь, а я греха на душу не возьму. Давай так: ты мне даешь взаймы три тысячи, и не будь я Дата Туташхиа, если не верну.
Услыхал ростовщик про долг, обрадовался, будто дарят ему его денежки.
— Были б у меня деньги, Дата-батоно!.. Зачем взаймы — так бы отдал! За такими, как вы, доброе дело не пропадет.
Меня аж затрясло.
— Эй, Дата Туташхиа, — кричу ему в окошко, — про залог не забудь, расписку ему, сукину сыну, расписку…
Не понял побратим насмешки.
— Осел ты, — отвечаем а сам в окошко уставился. — Будь у меня такой залог, стал бы я в этом смраде душиться, — и опять глядит на Кажашку.
Надоело мне слушать их болтовню, а, главное, не похоже было, чтобы Дата от Кажашки с деньгами ушел. Ворвался я в эту чертову нору и — в ноги ростовщику несколько зарядов.
— Раскошеливайся, сука шелудивая, а не то вмиг околеешь! Пошевеливайся, гад!
Дети, как кузнечики, попрыгали на отцовский топчан, и ну голосить, окаянные. Свинья с перепугу ткнулась рылом в плетеную дверь. Рыло-то просунула, а дальше ярмо не пускает. Ни туда, ни сюда, мечется, визжит, как перед убоем. На чердаке куры квохчут, о крышу бьются. Вся лачуга ходуном ходит. Сейчас, думаю, рухнет — минуты терять нельзя. Рукоятью маузера саданул ростовщику в ребра, в харю двинул — он встать и соизволил. Отодвинул сундук, под сундуком вижу, дверца не дверца, заслонка не заслонка, что-то железное, он и ее отодвинул, лег на пол, свесился по пояс в подвал. Торчат у меня под носом Кажашкина задница да короткие толстые ноги.
— Быстрей, — кричу, — быстрей, Кажашка, подлец! — а сам пинком его, пинком.
Поглядел я на Дату, а его как пыльным мешком ударили, стоит бледный, подбородок дрожит, от детей глаз отвести не может, а они надрываются. Сбились на топчане, как волчата, и воют, того и гляди кинутся и загрызут. Спасибо, вид у маузера что надо, не очень-то покидаешься, а то бы загрызли, ей-богу! Ростовщик в яму свесился и как сдох: и дальше ни на вершок, и обратно не вылазит. Чуда ждет. Дернул я его за ногу.
— Вылезай, тащи, что велено! Как цыпленка разорву!
Поднялся Кажа Булава — в лице ни кровинки. В руках — мешочек. Вырвал я мешочек — ничего, тяжеленький, не иначе, как золото!
— Нет моей Кваквы, — блеет эта тварь, — шиш бы вы у меня что взяли!
— Ищи свою Квакву под грушей, она там на цепи, не бойся, не убежит.
Дата как услышал это, еще бледнее стал, сгреб свою бурку и к двери, а в дверях свинья застряла, не выйдешь. Свинья крутится, амбар трясется. Туташхиа вышиб дверь ногой, свинья — во двор задом, Дата — следом.
— Сколько здесь?
— Пять… Но вам-то ведь три…
Я чуть со смеху не умер… Отмочил Кажашка напоследок!
Мешочек — за пазуху, а тут Кваква как завопит. Дата у нее кляп изо рта вытащил — это уж точно. Кваква волком завыла. Дети от материнского крика и вовсе ошалели. Надо было ноги уносить.
Добежал я до груши. Кваква орет — ушам больно. Дата с цепью возится, никак не развяжет. Луна светит себе. За забором какие-то тени мельтешат. Не понравилось мне все это.
— Брось ты ее, Дата! Найдется, кому суку с цепи спустить. Бежим!
А он не уходит, цепь из рук не может выпустить:
— Караул!.. Утащили шарпальники мое добро! Все забрали! Держи их! Бей! Насмерть бей!! Это Дата Туташхиа! За его голову пять тысяч дают! Караул, люди!
Стоило этому болвану выкрикнуть имя Даты Туташхиа, как тени за забором тут же исчезли.
Дернул Дата еще раз цепь — сорвал, наконец. Выскочили мы на дорогу, за нами Кваква, руки-то у нее ремнем опутаны, цепь волочится, по булыжникам гремит, но Кваквину глотку не заткнешь. Обернулся я, выпустил на ходу две пули в воздух — отстала, но орет пуще прежнего.
— Дата Туташхиа, — слышим мы за спиной. — В долг я тебе эти деньги дал, в долг! Ты просил, я дал! Вернешь, если ты Дата Туташхиа, а не вор, как твой дружок!
Хорошо еще, проценты не просит, говорю.
Словом, ушли мы, сели в седла.
— Говорил я — почту бы лучше, — сказал Дата.
Да, неладно вышло, что самому мне пришлось в нору ростовщика лезть. Но что было делать, когда Дата сплоховал?
Через два года наши люди попались — по другим делам. Судили шестерых. Меня жандармы разыскивали, и я сам на суде быть не мог, но люди рассказали, как и что было. Выяснилось, что террористический акт, для которого мы с Датой Туташхиа пять тысяч экспроприировали, не состоялся. Деньги, которые я сдал в кассу организации, были отосланы нашим в эмиграцию. Царские сатрапы на суде так дело повернули, будто эмигранты все деньги проиграли в карты и с девками прогуляли. И меня замарали: их послушать, так выходило, будто Бубутейшвили только четыре тысячи в партийную кассу сдал, а тысячу присвоил. Но ведь организация велела достать три тысячи, а я принес четыре! Имел право преследуемый анархист оставить себе на пропитание долю того, что сам раздобыл, или не имел? На какие средства, интересно, я должен был существовать и работать?