Раз один из этих битых высмотрел меня одного, подошел, то да се, стал выпытывать, что у моего товарища на уме, какие намерения. Ясно было — боялись, что Дата их всех поодиночке перебьет за донос приставу. Я-то знал, какие у Даты мысли были, горевал он, что погорячился, думал, может, виноватого среди них вовсе и не было. Видишь, что его мучило! Я про это знал, но не открывать же хлыстам! Я и говорю: судьбу не искушайте, не попадайтесь ему на глаза, ходите сторонкой, как бы чего не вышло. Как же нам быть, спрашивает хлыст, до каких пор хорониться, может, зла он на нас и не держит, знать-то надо? Приходи, отвечаю, завтра, я у него выпытаю. Пришел на другой день, помоги, говорит, Христа ради. Бога, говорю, не тревожь, а соберите мне полчервонца, после потолкуем. Ушел, рассказал своим товарищам про наш разговор, стали спрашивать у своего Христа совета. У них свой Христос, живой человек, клепотес, как все. Их Христос и посоветовал выложить пять рублей и Дату Туташхиа угомонить. Принесли, выложили. Я деньги в карман, вернул сполна, что отдал приставу, и дал хлыстам волю ходить на работу без опаски. Поручился вроде бы.
Будары все свой убыток оплакивали. Понятное дело, да бог с ними. Беда, что Дата как воды в рот набрал. Вот уж по думал, что он так маяться может; туча тучей ходил и не день и не два.
Да вдруг ожил. У меня камень с души, но чувствую, выкинет он еще что-то. Спрашиваю — молчит. До субботы молчал. В субботу говорит: я деньги Бударам одолжил, в Баракаевку идем, корову купить намерены, да и лошадь еще.
— Зачем ты это делаешь, — спрашиваю, — интересно бы знать?
— Могу, вот и делаю, — отвечает, — отчего бы мне и не делать?
Ушли они втроем затемно; к вечеру вернулись, пригнали двух коров с телятами и преотличную лошадь. Дата, ясное дело, скотину брал без ошибки. Ни единая живая душа не вышла их встречать, все сидели по домам, из окоп незаметно подглядывали.
Наняли Будары рабочих, раскорчевали землю под хлеб, под картошку, купили семена, вспахали поле, засеяли и заборонили, и достроили избу, завели свинью и птицу.
Не утерпел я, однажды спросил у Даты, сколько он Бударам денег дал, что они так обстроились и разжились.
Поглядел на меня Дата в упор, долго так глядел, отвернулся и снова за клепку взялся, а потом говорит:
— Тебя, Дигва, убыло оттого, что они так обстроились?
— С чего мне убывать, — отвечаю, — только зря ты думаешь, что Будары тебе в нужде помогут, жизнь за тебя положат.
— Мне их помощь ни к чему, — говорит Дата, — разживутся они, богатому доброе дело легко дается, попадется им какой-нибудь бедолага, и как я им помог, так и они ему помогут. А моей нужде, будь я крестником наместнику, и то ничего не поможет.
— Ладно, — говорю, — цыплят по осени считают. — Когда Будариха из хлева молоко в стеклянной посудине таскала, уже тогда я понял, что они за птицы… — Сколько все же ты им дал?
— Двести рублей. Не просили, сам дал. В долг. Мог и подарить, только дареное не впрок, прахом пойдет, добро своим потом наживать надо!
Пришла весна, я — домой, отсеялся, порядок навел. Лето — известно — пора крестьянская. Осенью опять на Кубань. Дата встретил меня мрачный, душа не на месте. Что его мучило, я так и не смог понять.
Осенью собрали урожай. Будары невесть сколько зерна в закрома засыпали, масла и сыру запасли, десятипудового кабанчика закололи. И долг вернули. Да только тех услужливых и приветливых Будар как не было. У подслеповатого Будары глаза вроде бы видеть стали, Будариха в лес уже не ходит, сидит дома, рукодельничает, дом-де в хозяйке нуждается. Будара откуда-то рабочего привел, калеку хромого. Этот хромой и разумом хромал. Все с ухмылочкой и под нос себе бормочет. Работал он у них от зари до зари, за двугривенный в день рвал пуп, бедняга. И не в том беда, что дурачок, всякой деревне свой дурачок нужен — жалко его было, не могу тебе сказать как. Двугривенный за этакий труд платить — грех великий. Дата сказал про это Бударе, а тот ему: «А зачем дураку больше?»
Поглядел бы ты, как Будара из лесу возвращается: идет барином. Сева-дурачок за ним тащится, еле ноги переставляет, инструмент несет — согнулся весь: топоры, наструги, клинья с кувалдой… Семь потов с бедняги сойдет, пока до дому дотащится. Все клепотесы инструмент в лесу оставляли, хоронили где-нибудь от дождя — и все дела; никто не трогал, воровства не знали, а Будара говорил, что своруют, и гнал бедолагу пять верст туда и пять верст обратно, будто и без этого не надрывался Сева-дурачок.
Я и раньше замечал, но помалкивал, что Будариха на Дату поглядывает. Теперь, когда она отъелась да налилась, прямо грудью пошла. Дата и не глядит в ее сторону, а она как с цепи сорвалась, проходу совсем не стало, не знаешь, куда и деваться от нее. Обстирывала нас, все углы выметет, шить-вышивать для нас стала. Ей и без того надо бы нас обшивать и обстирывать — по нашей милости они вон как поднялись, только не в благодарности тут дело, другое было у нее на уме. Не нравилось мне это, а потом махнул рукой: Даты от этого не убудет, ничего ей с ним не сделать. Все хлысты с женами своих единоверцев спали — по их вере это не грех, а перст божий. Будариха, ясно, совсем ошалела, на такое глядя. Говорю я Дате: женщин все равно недобор, хлысты с православными знаться не желают, не мучай женщину, исполни ее сердечное желание, вреда от этого тебе не будет. Дата Будариху и близко к себе не подпустил: пойти на такое, говорит, выйдет, помогал я Бударам, чтобы похоть свою удовлетворить. Покрутилась вокруг нас Будариха, повертелась, толку, поняла, не выйдет, и отступилась. Пришлось опять самим в речке с бельем полоскаться.
Пока у Будар за душой ни гроша не было, они последний кусок отдать могли, а разбогатели — махорки на затяжку не выпросишь. Дюжина яиц в Баракаевке пятак стоила. Будариха меньше гривенника не брала, а для нас с Датой у нес и вовсе ничего не было — чего ни попроси, откажет. За кринку молока деньги с нас брать совесть не дает, она и говорит: нет у нас молока, и дело с концом.
Стала Будариха самогон гнать, торговала им вовсю. Сева-дурачок спину ободрал, таская дрова из лесу, но задаром водки не нюхал; зато когда Будариха брагу поставит, отцедит ее, тут гуща Севе достается: нажрется бедняга этой дряни и ходит в дурмане, живот раздуется, как от водянки.
Подсыпались хлысты к Бударам, стали склонять веру их принять. С Бударихой живо договорились — водку пить, сказали, нельзя, а гони и продавай ее — на здоровье. Охлыстилась Будариха, кобелей теперь у нее — не занимать, зато Будара православную веру ни за что не хотел менять — думаю, от водки и табака отказываться было жалко. А что баба его из одной постели в другую перекатывалась и Бударе как православному спать с ней было нельзя, это его вроде бы не касалось. До поры, правда. Не знал бедняга, что его ждет, не пустил бы жену в другую веру, убил бы, а не пустил.
А ждало его вот что: Будариха разгулялась, со всеми мужиками на селе переспала, не глядела, что вера запрещает, — православного тоже не пропустит. Хлысты от злости из себя выходят. А тут еще Будара глаза им мозолит, их веру не принимает. Убили б они его, но страх не пускал — знали, что мы его пригрели. Дату боялись — потому и не трогали. Будара что ни день колотит Будариху, не ходи, орет, по чужим мужикам. А она знай себе гуляет. Если, говорит, откажусь нести крест этот, заберет господь меня к себе. Вот и пусти козла в огород.
Глядел Дата на все это, глядел и говорит мне однажды:
— Дигва-брат, спасибо тебе, что пригрел меня. Даст бог, в долгу не останусь, но не могу здесь дальше оставаться. Глаза б мои не смотрели на этих людей. Боюсь взять грех на душу — ведь как-никак и они тварь божья. Побуду, пока найдешь товарища, а там — уйду.
Я уговаривать его, останься, говорю, черт с ними, с хлыстами, но Дата ни в какую. Теперь-то вижу, не прав я был. Не смирился б он с таким непотребством, а вмешайся он — неизвестно, куда б это завело.
Как-то раз, мы уже спать ложились, слышим, на селе крик, галдеж, орут во все горло. Я к окну — вижу, Будара колотит дубиной в избу Халюткина, орет своей Бударихе, чтобы выходила. А она не выходит. Хлысты от мала до велика высыпали на улицу.