— Не пугай, я и сам, паря, пуганый, — криво улыбнулся Семен.
Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на телячью стаю. На узких окнах зимовья были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка с круглой топкой, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся зловонная параша. Влажный от сырости потолок низко навис над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи — самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом «богоугодном» заведении.
На горбатых нарах каталажки расположился как дома седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких Иванов, не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудрялись иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.
Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.
— Здорово, отец! — поклонился ему Семен.
— Здравствуй, мил человек, — отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазками. — А если с табачком, так еще раз здравствуй, — и рассмеялся, показывая мелкие гнилые зубки.
— Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?
— Я от скуки на все руки, и этак и так, был бы табак.
Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:
— Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?
— Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.
— Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат, казак, для начальства, как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли малина.
— Сказал! По-твоему выходит — раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Одни ходят в сукне да в шелке, а у другого — зубы на полке.
— Нет, все вы народ паршивый. Я вот, к примеру, с каторги ушел, удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белому свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом-Богом молил — не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним, я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать — в тюрьме или на воле. Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово — собака. Ему три рубля дороже человека… — Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.
Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».
А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:
— Подождите, казачки. Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются.
Помрачнел от его слов Семен и глухо выдавил в ответ:
— Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.
— Волк овце не товарищ! — снова закипятился старик. — Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горе закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…
Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже сладкого немного видел. А вот бродяга и его считает счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен — это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.
Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:
— Ну, орлы, идите довольствие получать!
Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:
— Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.
Когда поужинали, старик добродушно спросил:
— Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?
Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся к Семену:
— Я ведь думал — не дашь мне табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу. Не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку — рознь, да только себя мне побороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты лучше расскажи, за что на высидку попал.
Старик чиркнул спичку, зажигая потухшую папироску. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:
— Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.
— Беда, — согласился, пожав плечами, старик. — И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.
— Давай забирайся на стол.
— А ты?
— Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.
Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:
— Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер и на каторгу угодил. Давно это было. В солдатах я служил. Стояли мы на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас тогда в роте командир, поручик… Вот напасть какая. Никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо наваждение какое-то. — Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: — Нет, не вспомню.
— Черт с его фамилией, — сказал Семен. — Рассказывай дальше.
— Так вот, этот наш командир был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек — собака. Чуть что — обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпения. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор я не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней моих не хватит. Так вот и мыкаю мое горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум голова кружилась, по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.
Поздно взошедший месяц золотыми узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая со сна. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.