Ребёнка можно было завести и без неё. И он будет, несмотря на отсутствие матери, их общим ребёнком.
Однажды на улице Антуанетте стало плохо, что-то сильно кольнуло под лопаткой, голова закружилась и краски окружающего мира померкли. Прохожие, так кстати оказавшиеся рядом, не дали расшибиться маленькому бесчувственному телу об асфальт. Кто-то сразу же вызвал машину скорой помощи, девушку доставили в частную поликлинику — отреставрированный старинный особняк за решётчатым, выставившем в небо почти игольчатые пики забором.
Без сознания она пролежала несколько дней. Уколы, серия за серией вгоняемые ей под кожу, стали медленно пробуждать её к жизни, поднимать на ноги. И пускай это были просто витаминные инъекции, а действие снотворного проходило само по себе — они сделали своё дело, ненастоящие лекарства излечили мнимый сердечный приступ. Два первых укола, — под лопатку, погрузивший девушку в сон, и самый главный, в живот, — затерялись среди прочих следов от иглы.
Переступая порог клиники, так любезно не потребовавшей с неё оплаты за лечение, Антуанетта и не предполагала, что оставила там малую, — но оттого не терявшую своей важности, — частицу себя. Уже через несколько дней оплодотворённые яйцеклетки зрели в пробирке, дожидаясь пересадки в утробу суррогатной матери, — женщины, опытной в делах рождения детей, уже не молодой, и оттого взирающей на вещи философски. Хочется богатому и своенравному пану ребятёночка — пожалуйте, вот он, уже внутри, предоставим через девять месяцев прямо в колыбельку.
Одному Главврачу известно, что инженеры в белых халатах вытворяли, чтобы получилась девочка. Может преобразовали мальчуковые хромосомы в девчоночьи силой мысли — за те деньги, что заплатил клиент, могли бы укротить и призрачную химеру телепатии. Может, просто выдержали нужный температурный режим, или потыкали в бюретке невидимой глазу иглой слившиеся в экстазе, наконец-то дорвавшиеся до любви половые клетки… Слово богатого заказчика было законом. Чего желаете — на то и напоретесь.
Получилась, как и оговорено было, девочка.
— Кто вы? Сколько можно это продолжать?.. — донеслось до него через завесу ярких, почти и не выцветших от времени гобеленов, вывешенных перед глазами памятью.
Знакомый голос, может чуть постаревший, а в остальном тот же — с хрипотцой, совсем маленькой, — как раз такой, чтобы привнести в речь некий шарм, — но искажённый. Истерией, подступающей уже близко, — не переборщить бы, — и слезами, — а это как раз запланировано.
— Мамочка, ты не узнаёшь меня? — невинным голоском пропела дочка.
— Кто ты?.. — отчаянно воскликнула Антуанетта.
Марвин ещё раз поразился, не чувствуя в сердце никакого отклика от голоса любимой. Были времена, когда от слов её у него взрывалось в груди. Прошли, как и всё проходит. Просто он закостенел…
— Я твоя маленькая девочка. Папа говорит, что я очень на тебя похожа, он так любит целовать меня в носик, и говорит, что точечка на нём досталась мне от тебя по наследству.
На том конце провода раздался какой-то неясный звук, сдавленный, — будто Антуанетта всхлипнула, и подавилась слезами.
Да, размягчела она за прошедшие годы, изрядно размягчела, подумал Марвин. Жизнь окружает брызжущих без разбору ядом, герметичной капсулой — гордая белая краска со скул отвернувшихся, навеки ставших для неё молчаливыми статуями друзей, ярко-зелёная кора с дерева предательства тех, кому надоели постоянные выходки, жёлтая слизь подлости по сути добродушных людей, выведенных невозможным поведением из себя, покрывает внутренние стенки этой сферы отчуждения. А капли, срывающиеся на кожу, отвратительные испарения, проникающие в лёгкие, заставляют не только тело биться в бесполезных истериках по поводу разваливающейся жизни, — но и саму духовную сущность, наполняющую плотскую оболочку, заходиться в болезненных спазматических приступах.
— Я никогда не видела тебя, мамочка. Почему ты не придёшь хотя бы посмотреть на меня? Мне так скучно играть одной…
— Я приду, — выдавила из себя Антуанетта. — Я приду…
— Я каждый день играю в Южном Парке… Я буду ждать тебя мамочка…
Антуанетта успокоилась со времени последнего звонка, но произошло это не за счёт каких-то внутренних резервов воли.
Жалко, пузырёк с настойкой на нераскрывшихся тюльпанах опустел со времени начала этого издевательства на четверть. Раньше весны заново его не наполнишь… А надо ещё осень с зимой пережить-перетерпеть…
Она пыталась осмысливать происходящее, лёжа в узкой постели. Кому надо так измываться над ней? Кто из её врагов решил, что такие примитивные штучки выведут её из себя и пошатнут душевное равновесие? Кто мог быть так глуп?
И почему все эти примитивные методы и вправду на неё действовали? Почему этот детский голос так сводил её с ума? Почему каждый раз, как она поднимала трубку, верила в то, что говорила эта девочка? И верила вовсе не потому, что та рассказывала об Антуанетте такие вещи, которые посторонний человек знать не мог.
Но дело было не только в этих рассказах, куда большей силой влияния на неё обладало что-то иное, незаметное, неуловимое, — что, она и сама толком не могла сказать. Просто детский голосок, его интонации, казались чем-то пришедшим издалека, из-за граней времени и пространства.
Призрачные, передёргиваемые рябью картинки, давно уже потерявшие былую глубину и краску на мгновение вставали перед глазами Антуанетты. Зелёные деревья, такие высокие, что, кажется, ветки, раскачиваемые ветром, опять щекочут нежный голубой живот неба, словно добиваясь повторения утреннего дождичка. Двухэтажный домик с верандой, на которой неспешно пьют чай взрослые и такие родные люди: ласковая мама, бородатый папа, старшая сестра, бабушка и дедушка, у которых всегда заготовлен какой-нибудь подарочек для маленькой внучки. Картинка, словно кадр кинокамеры, поднимается в смеющееся от щекотки небо, откуда-то из-за границ кадра вылезает маленькая ручка и тычет по очереди в ползущие облака, после каждого на другой выставленной вверх ручке загибается пальчик.
«Папа, сколько?» кричит такой знакомый голос. Её голос. Картинка вместе с вытянутыми ручками вновь поворачивается к домику.
«Четыре!» папа смеётся в свою роскошную рыжую бороду. За ней не видно губ, всей нижней части лица, но она знает, что папа смеётся, ведь глаза его улыбаются. Да разве может быть иначе?!! Ведь лица всех обращены на неё, и все сияют!
Кинокамера, — детские глаза, которые видели тогда всё ярче и красочнее, и будто не замечали серости и печали этого мира, — опускается вниз. Маленькие ручки крепко вцепляются в чёрный длинный мех, маленькие ножки свешиваются по чёрным же шерстистым бокам, округлые коленки хлопают по укрытым слоем жира рёбрам, в воздух взлетает залихватское «Н-н-но!!!», за ним следует заливистый лай Кейси.
Недолгая скачка — и в кадре проносятся взлетающие вверх маленькие ножки, мелькает лохматая собачья спина, вздымаются тучи брызг. Она поднимается из лужи и гневно топает на Кейси, как ни в чём не бывало сидящего на сухом месте, но гнев этот в ней притворный, она ещё не научилась злиться по-настоящему. Она никогда ещё не чувствовала сжигающей нутро ярости, не ощущала злобу, ни внутри себя, ни на себе. Пока она умеет только любить, — любить весь мир, — и быть счастливой. И поэтому она тут же начинает смеяться, запрокидывая голову высоко к небу.