Давид вел отшельническую жизнь. С утра рисовал в какой-нибудь галерее или копировал с «Тайной вечери» Валантена, потом шел в палаццо Капраника, где располагалась Французская академия, и снова работал. К вечеру возвращался домой. Он нашел комнату в отдаленном квартале, где мог не опасаться праздной болтовни докучливых гостей. Там коротал он вечера в обществе своей скрипки и, разучивая очередное упражнение из «Арте дель виолино»[5] Локателли, отдыхал от дневных трудов.
Еще до Рима он понял: нельзя легко и быстро разобраться в искусстве прошлого, найти единственно достойный пример. Он приходил в одну и ту же галерею по десять, двадцать раз, часами простаивал перед картинами и статуями, мысленно препарируя увлекший его шедевр. При содействии Вьена получил доступ во многие галереи, обычно закрытые для посетителей.
Его начинал завораживать Рафаэль. Вскоре после приезда Вьен позвал его вместе с другими учениками «впервые смотреть Рафаэля». Миновав несколько зал, Вьен провел своих спутников в Станцу делья Синьятура — комнату, окна которой выходили в Бельведерский дворик. Давид сразу же увидел «Афинскую школу», хорошо знакомую по гравюрам. Фреска оказалась небольшой, заметно поблекшей, она не поразила привыкшего уже удивляться Давида, однако он понял: перед его глазами нечто исключительное. Это было сродни впечатлению, которое рождает у человека несколько страниц, случайно прочитанных из середины мудрой и прекрасной книги. После сильных эффектов Корреджо или Гвидо трудно было осознать благородную и простую гармонию Рафаэля, однако с того дня Давид постоянно возвращался к полотнам и фрескам великого мастера. Все же для копирования он выбрал Валантена — достоинства этого отличного живописца были ему ясны и понятны. Давид всего полнее и непосредственнее воспринимал искусство с контрастной светотенью, драматическое и выразительное. Рафаэля он постигал умом и интуицией, настоящее понимание было впереди. Но, как ни мучали Давида сомнения, неуверенность, отчуждение товарищей, он не стал менее восприимчив к радости бытия. Жизнь была полна до краев, ни один день не проходил впустую, каждый час приносил ни с чем не сравнимую радость познания.
Солнце стояло высоко. Пора уходить, он уже опаздывает на занятия по перспективе. С сожалением Давид оторвался от рисунка. Утро кончилось.
По широким выщербленным ступеням он спустился в сад, пустынный и тихий в это время года. Была зима, напоминавшая прохладную и ясную парижскую осень. Деревья парка Боргезе стояли почти обнаженными, можно было различить пожелтевшие статуи в дальних аллеях. Мимо мраморных фонтанов, искусственных руин Давид вышел к большой дубовой аллее, ведущей к воротам. С сожалением подумал, что опять придется брать экипаж — нет никакой надежды за оставшиеся двадцать минут дойти пешком до палаццо Капраника.
IX
В маленькой комнате Давида становилось тесно от толстых папок с законченными работами. Рисовал он все проще и строже; иногда тратил целый день, чтобы нарисовать руку или глаз статуи. Одну и ту же фигуру он рисовал с разных сторон, до тех пор, пока никаких неясностей, ошибок не оставалось на листе. Он приучился не думать о впечатлении, которое производит его работа, важно только то, чему он научится, что поймет, закончив рисунок. Не только стремление к мастерству толкало его на этот труд: он начал догадываться, что именно в предельном очищении рисунка от всего лишнего, наносного кроется ясная сила Рафаэля.
С первого посещения Ватикана прошло полгода. Давид хорошо узнал римские работы Рафаэля. В зале виллы Фарнезина подолгу рассматривал фреску «Триумф Галатеи», любовался волшебной точностью линий, фигурами легкими и подвижными, как морские волны; тритоны, нимфы, амуры вихрем кружились вокруг Галатеи, все неслось, искрилось, сверкало, а фреска оставалась устойчивой, спокойной: так волчок, вращаясь, удерживает себя от падения. Плащ Галатеи, плавники дельфинов, волосы нимф двигались в едином ритме, и сам морской ветер, сырой и упругий, был вовлечен в этот хоровод.
Но выше всего оставался Рафаэль в Станцах. Здесь несравненное величие мастера воспринималось всего полнее. Что бы ни открывал Давид во время работы или раздумий перед картинами, он все находил потом у Рафаэля. Этот художник все постиг, все знал, все умел. То, что для Давида оставалось едва достижимой целью, служило великому живописцу не более чем средством. Простота контуров, филигранная точность рисунка, чистота линий нужны были Рафаэлю лишь постольку, поскольку для сочинения оперы нужен музыканту клавесин. Как много может сказать кистью художник! Философы «Афинской школы», беседуя среди стройных портиков, открывали зрителю светлый мир разума. В их ритмичных жестах, плавной неторопливой поступи угадывался отзвук отточенной и четкой мысли. Красота линий не существовала здесь сама по себе — она воплощала высокий смысл картины. Линия была насыщена мыслью, мысль выражалась линией. Расположение групп, фигур, их позы, повороты голов подчинялись логичной, хотя и не до конца еще понятной Давиду системе. Во фреске возникал мир, где царило радостное единство философов всех времен. Этот мир был мудр, поэтичен и вместе с тем открыт познанию. Зритель входил в него взволнованный и гордый. Давид волновался вдвойне: и как благодарный зритель и как восхищенный недоступным примером живописец-неофит.