Великую нужду приняли они в лютые годы. Рассказать невозможно, как жили, чем питались, как выходила Марья Тоньку и сына Егора. Те годы лихо жила деревня, люди мерли как раки. А все же выползли из беды, пережили, выкарабкались на другой берег. Выкарабкалась со всеми и Марья, только оглохла и оглумела.
— Оглумеешь, — говорила она бабам, давным-давно забыв о пирогах с вареньем, сама смеясь над своим горем. — Не такие-то оглумели...
Со смерти отца Тонька стала главной помощницей по хозяйству. Брат был мал и ленив; на Тоньке осталась вся забота. Вровень с мужиками работала Тонька — пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец, многое изменилось на деревне, а многое — и самое главное — осталось неизменным... Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, — говорила она смеявшейся над нею Домне, — теперь в Москву нипочем не поеду, там от одной этой копоти пропадешь...»
А вскорости и слегла Тонька. За год перемучилась она своею болезнью, своею неспособностью помогать матери. Однажды, в межень, попробовала она пойти за реку в поле и едва воротилась: так закружилась от летнего жаркого дня, от треска кузнечиков голова, так вдруг подкосились на броду ноги. «Нет, не работница я, помру», — думала она, сидя на краю погоста, под березами, на выгоревшей сухой земле, следя, как под березами, над иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. Все было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях рожь, медово пахло зеленое сено. Она долго сидела под березами, прощаясь с зеленым, родившим и выкормившим ее миром. А много было в этом сверкающем счастливом мире такого, как она сама!.. Тихо ступая, держа в руке осыпанную ягодами ветку крушины, обошла она деревенское кладбище. Много было старых, мшавых, покосившихся и совсем упавших деревянных крестов. За крестами и белыми стволами берез чисто сквозили поля и синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы... И, словно высматривая себе место, она еще раз обошла все кладбище, заглянула в старую каплицу, где пахло нежильем, прелью, стояли на низкой полке облупленные черные образки, висело ветхое, залубеневшее от времени полотенце. Какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав ее ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру!» — подумала она опять, отдышавшись, и пошла тихо, как тень, на деревню.
С того дня упорнее стала готовиться Тонька к смерти, замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытянешь. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась, стала глядеть на них, словно старшая. Перед смертью стала она кроткая, нездешняя. Странные выражала она желания; вспоминала Москву, Домну, городские гостинцы, все просила малинки.
— Малинки бы, — говорила, странно улыбаясь, девкам, — малинки бы мне покушать...
И, чтобы угодить ей, весь лес облазили девки. А обрадовалась же она лесной мелкой малине, а есть так и не стала, не дотронулась до лукошка. Умерла Тонька просто, в обед: утром попросила мать перевести ее к окошку, в полдни потянулась поглядеть на солнце, на свет, на проходивших под окном людей, задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась...
Мертвая, она лежала на скамье под богами, в голубом подвенечном сарафане, с ресницами, синевевшими на ее восковом лице, в ненадеванных, с желтыми подошвами полсапожках. И весь вечер приходили в избу, останавливались у порога, крестились, тянулись через плечи стоявших впереди, молчаливо смотрели на торжественно-спокойное лицо мертвой Тоньки... Исполнилось последнее желание Тоньки: на погост ее несли на руках девки, на другой день, ранним утром. Солнце поднималось над лугами; над рекою, над седым от росы лугом плыл белый туман. Через речку перешли разувшись, ступая по холодному, засыпанному камушками, игравшему золотыми узорами дну. Гроб несли без попа одни девки на двух белых, выструганных, перевитых холстиною шестах. По обычаю, на разлучье разбили горшок, бросили веник. Утро было золотое; как бескрайнее синее море, дымилась и просыпалась земля. Посмотреть от церкви с холма, казалось, не двигались по извилистой дороге белевшие платками девки. И ничтожно малым, совсем потонувшим в зыблющемся синем и блистающем мире казался гроб Тоньки, колыхавшийся на плечах девок. А точно для того, чтобы выразить всю силу этого блистающего, просторного и навеки нерушимого мира, всю дорогу заливались над девками жаворонки, невидимые в высоком небе.