Москва! С толпой пассажиров мы выходили на привокзальную булыжную площадь. Ошеломлял городской шум, движение, крики извозчиков, наперебой предлагавших садиться в пролетки с высокими козлами и выцветшими кожаными сиденьями. Мы брали извозчика, отец приказывал ехать в знакомую гостиницу «Кремль» (где-то у самого Кремля, на боковой тихой улице разместилась эта дешевая гостиница, в которой останавливались небогатые купцы и мелкие наезжие люди). Отец нанимал рублевый номер с высоким, открытым на улицу окном, откуда доносились уличные звонкие голоса, цоканье копыт и грохот колес по булыжной мостовой. Разбитной московский половой, весь в белом, с черным клеенчатым обшмыганным бумажником за пояском фартука, стриженный в скобку, тотчас появлялся в дверях нашего номера.
Отец разбирал дорожную плетеную корзинку (чемоданов тогда мы не знали) с деревенскими припасами, уложенными заботливыми руками матери. Лукаво ухмыляясь, московской скороговоркой спрашивал у отца половой:
— Прикажете самоварчик?
— Давай, братец, давай!
— Чай-сахар у вас свой или прикажете заварить?
— Завари, братец.
— Калачиков прикажете?
— Давай, давай.
— Графинчик?
— Давай, брат, и графинчик, — с каким-то особенным, знакомым мне выражением, которое недолюбливала мать, говорил отец, выкладывая на стол деревенские свертки с вареной курицей и крутыми яйцами.
— Селедочку прикажете? — голосом дьявола-соблазнителя продолжал половой.
— Давай и селедочку.
На глазах моих совершалось московское чудо. Через минуту-другую тот же половой появился в номере с маленьким кипящим и фыркающим самоваром на лакированном подносе, расписанном цветами. Вокруг самовара, как в цветнике, была разложена закуска, калачи, блестело стеклянное горлышко графина. С ловкостью фокусника-факира неся на вытянутой руке все это сооружение, ловко поставив на стол, перекинув из руки в руку салфетку, половой улыбаясь говорил:
— Пожалуйте!
Мы пили чай, закусывали, отец веселел, выпив две-три рюмки из запотевшего графина, улыбался знакомой улыбкой.
Мне не терпелось, тянуло на улицу, в город. По Тверской мы поднимались к Иверской часовне, возле которой толпились оборванные нищие с испитыми злыми лицами. Отец ставил свечку перед большой, тускло блестевшей в серебряных ризах иконой. На Красной, мощенной булыжником площади было светло, солнце сияло на золоченых куполах Кремля. У Василия Блаженного, возносившего в небо расписные игрушечные башенки-купола, сидели на низких скамеечках обвязанные платками старушки. Множество голубей двигалось у их ног, у глиняных горшочков, наполненных моченым горохом. Со стремительным всплеском голуби взлетали, кружились, садились на плечи и головы старушек. Из кожаного кошелька отец вынимал несколько медных монет, я раздавал их сидевшим на скамеечках голубятницам. Зачерпнув деревянной ложкой моченый горох, они бросали его на накаленную солнцем мостовую.
Смутно запомнил я Кремль, высокие сводчатые ворота с тяжелой иконой в серебряном окладе, с краснеющим огоньком неугасимой лампады. Отец заставлял снимать под воротами шапку. Мы входили в освещенный июльским солнцем Кремль с дворцами, церквами, высокими колокольнями. Я смотрел на Царь-пушку, на Царь-колокол с отбитым краем. Эти исторические реликвии, о которых раньше рассказывал отец и которые видел я на картинках, производили лишь небольшое впечатление. Поражали мелочи, городская незнакомая суета, лица городских людей, незнакомая манера двигаться и говорить. Запомнились шустрые воробьи, чирикавшие и прыгавшие по кремлевской накаленной солнцем мостовой. В этих воробьях находил я что-то общее с шустрыми, бойкими горожанами, наполнявшими улицы Москвы и нас не замечавшими.
Уходя по делам, отец оставлял меня одного на бульваре. Я сидел на скамейке, теплой от летнего солнца, смотрел на проходивших по засыпанным песком, чистым дорожкам нарядных городских людей, на нянюшек и бонн, гулявших с городскими детьми. Как не похожи были на наших деревенских босоногих ребят эти городские дети! Не похожи на знакомых мужиков взрослые люди, барыни, барышни и господа, гулявшие по бульвару. Смутно запомнился мне памятник Пушкину, скромно стоявший в кольце зеленых деревьев. Уже и тогда волновал меня Пушкин, прочитанные немногие стихи, чудесные пушкинские сказки.
Далеким и смутным сновидением запомнилась мне тогдашняя Москва. Как из давнего и забытого, помнятся люди и встречи, разговоры с отцом, обед в трактире Егорова, где нам подавали любимую отцом рыбную солянку. Вот эта солянка, бойкие трактирные половые, покрытые скатертями столики, канарейки над окнами в клетках, огромный шумно гудевший орган, странный седобородый человек в поддевке, распивавший за соседним столиком чай и добродушно шутивший со мною, мне запомнились крепче Царь-пушки и Царь-колокола, о которых рассказывал отец.