Выбрать главу

Однако потребовалось преодолеть еще немало внутренних помех, прежде чем Мухин в единственном своем выходном костюме, повязав мешающий, раздражающий галстук, появился в зале с колоннами среди непривычных ему, в основном пожилых, чудаковатых, торжественно настроенных людей, собравшихся слушать утомительную и непонятную музыку. Он осматривал зал, сомневаясь, что найдет Ирину среди множества людей. Но нашел. И узнал, как он сразу со злостью понял, потому что выделялась она своей некрасивостью. И здорово захотелось Мухину протолкнуться обратно сквозь толпу в фойе, схватить на вешалке потрепанное пальтишко и сбежать, срывая на ходу тесный, стиснувший шею галстук.

Слабость Мухин одолел, не сбежал, галстук поправил, заставил себя улыбнуться и двинулся навстречу судьбе-фортуне.

— Вы любите Бетховена? — спросила она, приятно удивленная.

— Честно говоря, не особенно. Я пришел, чтобы повидать вас, — рубанул он сплеча, решив: «Пан или пропал», и увидел, как по ее желтоватым щекам поползли розовые пятна…

Все оказалось легче, чем он ожидал. Нет, он не опасался отказа. Легче оказалось привыкнуть к этой некрасивой девушке. Нашлось в ней то, чего совсем не было в Татьяне, и что Мухин, пресыщенный красотой телесной, оценил сразу, в первый же вечер, когда провожал ее и слушал. Слушал, как говорила она о Бетховене, и удивлялся. Но не тому, что знала она многое ему, Алексею Мухину, неизвестное (есть, наверно, такие, что и побольше знают), а отношению к этому иностранному и давно умершему композитору удивлялся. Говорила Ира так, будто был ей Людвиг ван Бетховен лично знакомым человеком, и несчастья его не закончились и не увенчались мировой славой, а продолжаются и в музыке его, и в других людях, даже самых обыкновенных, и таким образом между обыкновенными людьми и людьми исключительными, теми, что называются великими, существует связь и своего рода взаимопомощь, в которой и великие нуждаются ничуть не меньше, чем малые, потому что точно так же страдают, любят, мыслят и не все понимают. Мухин, конечно, слышал на лекциях о затруднениях великих (в прошлые времена, разумеется), но представлял их трудности проще, не волновали они его, не трогали, считал он так: «Любишь кататься, люби и саночки возить! Зато в хрестоматии попали, в календари». И узнавая от Ирины, что знаменитые произведения были написаны вовсе не затем, чтобы разместить их по учебникам и изводить школьников зубрежкой, он проникался не столько сочувствием к великим, сколько уважением к самой Ирине, которая так неожиданно сумела заглянуть дальше, чем видел он сам, и не только заглянуть, но и понять, почувствовать. Потому что Мухин при всей своей поверхностности, поверхностность заслугой не считал и ценил в людях знания и культуру. Особенно когда культуру ему не навязывали. Ирина же и не думала поражать его интеллектуальностью, она страдала, что не может наладить беседу легкую, шутливую, боялась надоесть, но ничего с собой поделать не могла: давлел над ней замкнутый, книжный образ жизни, никто до сих пор не пытался с ней сблизиться, и она не знала, о чем же говорить с таким человеком, как Мухин. И поневоле оставаясь сама собою, тяготясь и мучаясь, она пошла верным путем…

И скоро очевидные недостатки Ирины начали скрашиваться в глазах Алексея, а неоспоримые, но в избытке прочувствованные достоинства Татьяны стали все больше раздражать его: «Столько мяса на костях взрастила, а в голове, кроме заботы о том, как бы мясо это потешить, приласкать, нет ничего!» Мысль эта была несправедливой, но ведь раздражение и справедливость — вещи почти несовместимые.

Подлинной причиной раздражения являлись, конечно, не сравнительные умозаключения об интеллекте обеих женщин, а причина практическая: как избавиться от Татьяны. Связывали их отношения тайные, формально ни к чему не обязывающие, но беда Мухина заключалась в том, что подлецом и обманщиком он не был, и, хотя никогда не заверял Татьяну в стремлении к законному браку, догадывался, нет, знал, что связала она с ним не только тело свое, но и жизнь. И потому, несмотря на усиливающееся изо дня в день раздражение, к жестокости все еще готов не был, сказать прямо не мог. Жалко ему было Татьяну и себя жалко, изводила мысль, что он, прямой, добродушный, открытый Лешка Мухин свернул со своего прямого, открытого пути, пробирается зарослями на какую-то легкую дорожку, и не пройти эти скрытые от глаз людских заросли без того, чтобы не повредить душу, не поцарапать нечто дорогое, что будет кровоточить, а потом, если и заживет, то рубец останется, жесткий, бесчувственный рубец. Но при мысли о Вятке себя становилось еще жальче.