Выбрать главу

Адам почувствовал: ненависть поднимается из желудка, как желчь.

- Не позже захода солнца, - промурлыкал Моис, он подражал голосу девушки, все так же сидя на корточках и косясь на Адама. - Угу, не позже захода.

Адам отвернулся.

Моис говорил:

- Вот-вот, сынок, вдуй ей разок как следует за старину Моиса.

И добавил, воркуя:

- Мяконькая, сочная.

Сидящий на камне в сторонке Джед Хоксворт оторвал взгляд от ножа.

- Слушай, - бесстрастно сказал он Моису. - А ведь это ты о белой женщине говоришь. Соображаешь?

Сидящий на корточках Моис ничего не ответил. Он сделал вид, что безмерно заинтересовался шапочкой желудя, лежащей на земле у его ног.

- Да, - сказал Джед Хоксворт, - и если бы ты что-нибудь в этом духе сказал о белой женщине в другом месте и с другими людьми, они бы отрезали твой черный язык и бросили свиньям, - он с любопытством разглядывал нож в руке.

Моис неотрывно смотрел на шапочку старого желудя.

- Вот черт! - сказал Джед Хоксворт рассеянно, как бы самому себе. Когда-то я и сам был не прочь это сделать, - он со щелчком сложил нож и уставился на него. - Но не теперь, - сказал он. - Теперь мне, наверно, все равно.

Моис поднял голову.

Джед Хоксворт смотрел прямо на него.

- Давай, скажи это, - приказал он почти шепотом, злым, хриплым, дрожащим шепотом. - Ну же, говори.

Моис смотрел на него. Медленная, сонная ухмылка расплылась по его лицу.

- Мяконькая, сочная, - пропел он гортанным шепотом, наблюдая за лицом Джеда Хоксворта.

Адам быстро зашагал прочь, к лесу.

Адам толком не смог поговорить с Гансом Мейерхофом. С первого взгляда становилось ясно: человек этот умирал. Тело под простыней было всего лишь грудой костей, лежащих почти с той же неприкрытой наготой, с какой они будут лежать в земле, если через несколько лет гроб вскроют заступом. Порой у Адама возникало безумное видение, будто сквозь простыню, сквозь остатки усохшей плоти, сквозь оболочку иссушенной жаром кожи он видит кости, свободные и усмиренные в последнем и вечном покое.

Лицо его исхудало, кожа была туго натянутой и прозрачной. Жизнь теплилась только в глазах, и временами большие голубые глаза пронзительно вспыхивали, будто разжигаемые каким-то великим волнением, какою-то властной мыслью. Затем снова затягивались мутной пленкой, как у больного цыпленка, когда его слабеющее веко падает на глаз.

Но даже когда они вспыхивали, причиной тому была, чувствовал Адам, не проскочившая между двумя собеседниками искра, а всего лишь скачок температуры или мимолетный всполох какого-то стародавнего события, мелькнувшего в угасающем мозгу.

Однако кое-что Адам все-таки из него вытянул. Он был родом из Вестфалии, сын крестьянина. Ему удалось получить образование и стать, как похвалилась его жена, учителем. В голодный 1846 год он участвовал в крестьянских волнениях. Получил ранение в Растатте.

- Растатт? - переспросил Адам. Он услышал слово, не выговоренное его голосом, а как будто прокарканное. Он почувствовал: слово вошло в горло, сформировалось там, вспучило гортань и вырвалось, как мокрота. Нет, это было похоже не на карканье. А на то, что само создание, которое должно было каркнуть, вспучило его гортань и вырвалось из неё - каркающий и карканье в одном лице. Его охватил озноб, растерянность. Как будто жизнь его вернулась к исходной точке, к началу, перескочив в другое измерение Времени. Как будто он снова сидит у ложа умирающего отца, отца, который в Растатте взял в руки мушкет, но умирая от ружейной пули, полученной в другой войне и в другом месте, не отрекся от прежних истин.

От восторга, пришедшего на смену растерянности и ознобу, захватило дух. Он был потрясен, на мгновение парализован нахлынувшим счастьем. Вернулось то, что он считал навсегда утерянным.

- Ja20, - донесся голос с кровати. - Растатт.

Это был слабый, сухой, отдаленный голос, но не извне, а во Времени, отмеченный Временем. Адам вглядывался в лицо лежащего человека. Ощущение счастья прошло. Он должен жить во Времени. Осталось только то, чем и с чем он должен жить.

- В Растатте, - спросил Адам, наклоняясь к постели, - вы не встречали человека по имени Розенцвейг?

Больной, казалось, задумался. По крайней мере, на глаза упала мутная пелена задумчивости.

- Розенцвейг - Леопольд Розенцвейг? - спросил Адам. Он наклонился ещё ниже. Он остался во Времени. Что было, то прошло. Он сидит не у постели отца. Но если этот человек видел его отца, он мог знать - знать полнее и глубже, как нечто более личное, - что отец его действительно стоял на баррикадах в Растатте, сражался и страдал. Проникаясь возвышенным духом того давнего времени и места, он чувствовал, что мог бы каким-то образом освободиться от своей тягостной ноши.

- Леопольд - Леопольд Розенцвейг? - настойчиво повторял он, наклоняясь все ближе и снижая голос до шепота.

Взгляд больного со скрипом двинулся в сторону Адама. Ему почудилось, что он слышит этот тихий, мучительный скрип сухожилий высохшей шеи, слышит, как глаза издают едва различимый шорох, поворачиваясь в глазницах.

- Нет, - сказал человек.

Голова его вернулась в прежнее положение. Взгляд уперся в потолок.

- Их там столько было, - сказал сухой, отдаленный голос.

- Но он... он... - начал было Адам. Он хотел, он жаждал сказать: Но он был моим отцом.

Но глаза больного затягивались серой пленкой. Казалось, само прошлое и все, что оно значило для Адама, затягивалось серой пленкой, отделяя его от настоящего. Он оставался наедине с настоящим и не понимал, что оно означает. Ганс Мейерхоф мог знать, что означает настоящее. Но глаза его были уже закрыты. Комната, вдруг почувствовал Адам, наполнена запахом раны.

Адам тихо поднялся и покинул комнату, наугад ища выход, пересек незнакомый коридор, потом через кухню вышел во двор. Дверь каменного хлева была открыта. Две коровы, бурые коровы, пили из каменной поилки около двери. Она должна быть здесь. Он направился к хлеву и вошел.

Постоял немного, глядя, как она доит. Она, видно, не заметила, что за ней наблюдают. Левая нога её была развернута в его сторону, так ей было удобнее наклоняться с табурета. Голубое платье задралось почти до колена, оголив лодыжку, вертикально восходящую из потертой туфли, которая уверенно попирала перемешанную с навозом солому. Руки двигались в четком, напряженном ритме. Сначала две струйки молока издавали звонкие металлические трели, ударяясь о донышко подойника, одна трель наскакивала на другую, тинг-тинг, взлет одной руки уравновешен встречным падением другой. Наверное, она только что принялась за эту корову, поскольку подойник должен быть почти пустым, чтобы так звучать. Но звон быстро перешел в приглушенное мурканье: струя глубоко вонзалась в прибывающее на дне молоко, один "мурр" наскакивал на другой, звук становился все глуше по мере того, как подойник наполнялся.