Таким образом, прибывающий транспорт двигался по противоположной от Адама стороне дороги - бесконечная вереница фургонов с продуктами и боеприпасами, новых санитарных карет с яркой свежей краской и белой, как снег, парусиной. Поля вокруг были забиты повозками, расставленными в четком порядке, - они терпеливо ждали, когда их засосет в поток, текущий на юго-восток. Порой в узких промежутках этого нерушимого математического рисунка возникали такие же водовороты и сердитое муравьиное кишение, как в лагере, оставшемся за спиной. Мужчины запрягали мулов. С полей поднимался беспокойный гул, слов было не различить. Над всем этим висели последние голубые прядки дыма от недавно погашенных костров, они медленно расплетались в прозрачном воздухе.
С грустью и неохотой перевел он взгляд на ближайший к нему поток транспорта, транспорта исходящего, к которому ему вскоре суждено присоединиться - на весь этот неописуемый хвост дармоедов и прихлебателей, влекомый на северо-запад: крытые фургоны маркитантов; двуколки и легкие четырехколесные экипажи; местные разносчики с ручными тележками; прачки с тюками на головах - но теперь не с чужой стиркой, а с собственными жалкими пожитками; мелкие аферисты с непременной пачкой засаленных карт в кармане и потрепанным саквояжем в руке; невыразительные, неопределенные, безликие люди, чьи цели и намерения так и остались загадкой, теперь уходили все разом, с пустыми руками, как новорожденные, или таща какую-нибудь нелепую, гротескную вещицу наподобие разукрашенного ночного горшка, деревянных часов, огромного слащавого портрета ребенка, явно не связанного родственными узами с его обладателем, или Библии несуразных размеров, пригодной разве что для чтения проповедей.
Как будто гигантский ботинок пнул зимний лагерь, как муравьиную кучу, и жизнь в нем забурлила, в смятении хлынула через край.
Адам отвел глаза от этого зрелища. В последний раз бросил взгляд на лагерь. Он услышал истонченные расстоянием выкрики приказов. Увидел уже построенные части, стоящие в ожидании. Сталь вспыхивала на солнце. О, то были избранники, призванные изведать величие грядущего события. Встретиться со слоном. Искупить всю эту обыденность и серость, в которой они прозябали и до сей поры прозябают. Сердце его на миг захлестнули боль и гордость.
Но он знал, что предназначено ему, Адаму Розенцвейгу, увечному еврею из Баварии.
Он повернулся к процессии, двигавшейся на северо-запад, к таким же, как он людям, уходившим от сражения, которым не суждено встретиться со слоном, которые не удостоились такой чести.
Он подогнал фургон чуть ближе. Ни малейшего зазора, куда можно втиснуться, чтобы присоединиться к тем, кому суждено стать его попутчиками. Только один человек за все время, пока он томился в ожидании, кивнул ему в знак приветствия.
Мимо проходил седобородый старик. С непокрытой головой, почти лысый. На левом его плече болталось боа из перьев; невероятной величины серебряная вилка торчала из левого кармана сюртука, как раз со стороны Адама; обеими руками - с крайней осторожностью, далеко отстраняя от себя - нес он супницу веджвудского фарфора, из которой могла бы насытиться добрая дюжина едоков. Глаза его над супницей глядели вперед, а губы непрерывно шевелились в беззвучном монологе. Ноги - в лакированных башмаках, которые были мучительно велики владельцу, и никак не вязались с местом действия, - он ставил на мягкую почву томительно медленно и методично. И этот человек, вдруг таинственным образом выхваченный из оцепенения своих грез наяву, уставился прямо на Адама Розенцвейга.
Он смотрел в упор, его свирепый, убийственной силы взгляд проникал, казалось, в самую душу; потом он сплюнул.
Адам отрешенно увидел серебристую вспышку солнца на извергнутой слюне. Увидел, как сверкает нижняя губа над бородой, невинная, ненормально, по-детски розовая, ещё влажная от плевка. Увидел блеск глаз, остановившихся на его лице. Он замечал каждую деталь, но они никак не склеивались в единое целое и даже по отдельности не имели никакого смысла. Как будто он разглядывал слова незнакомого наречия - нет, скорее, иероглифы чужого алфавита. Он ничего не понял из этих странных значков на радужной пустоте мира.
Потом в голову ему внезапно пришла мысль: Как он узнал, что я еврей?
Остановившиеся на нем глаза затуманились усталостью, старостью, равнодушием. Взгляд качнулся в сторону, на забитую повозками дорогу. Все произошло в какую-то долю секунды. Дряхлые, растрескавшиеся лакированные башмаки ни разу не сбились со своего хлюпающего утиного шага. Они уносили это старое лицо и тело, боа из перьев, эту серебряную раздаточную вилку и элегантную супницу в непостижимую даль.
Нет, решил Адам, старик не мог догадаться, что он еврей.
Нет, подумал он, это не Бавария.
Нет, старик не мог понять, что он еврей. А если бы и понял, то не придал бы этому значения. Старик делал в этом мире только то, что ему положено делать. И другие, те, чей равнодушный взгляд обесцветил его почти до полного исчезновения, до небытия, - они тоже сделали то, что каждому из них, запертых в самих себе и движущихся к тайной своей цели, положено было сделать.
И когда он это понял, в нем подспудно вызрела ещё одна мысль. Поступки старика и остальных, каковы бы ни были их причины и побуждения, каким-то загадочным образом являлись актом возмездия. Возмездия ему, Адаму Розенцвейгу.
Перед его внутренним взором предстало лицо Джедина Хоксворта, каким он его видел в последний раз. Лицо глядело вверх из неглубокой ямы в лесу, и над ним качалась в воздухе лопата, полная земли.
Но я не сделал этого, не сделал, мысленно выкрикнул Адам.
Нет, он не стал сыпать землю в эти распахнутые глаза. Стоя над ним с занесенной лопатой, он вовремя вспомнил лицо мертвого солдата-конфедерата, труп из Геттисберга, лежащий в траншее с курткой, накинутой на лицо рукой безвестного доброго самаритянина. И тогда он, Адам Розенцвейг, взял собственный носовой платок и прикрыл им лицо Джедина Хоксворта. Платок был чистый. Адам как раз накануне стирал его.