Будто пузырь лопнул. Рыбка вильнула — качнула деревце, деревце кольнуло веточкой некую сферу вокруг пожилого Калачова — раздался неслышный хлопок и снаружи хлынул пьянящий кислород. Свет сделался ярче и веселей, но при этом по коже пошёл нервный зуд — слабый, томительный электроток заструился по всему телу, а в груди... Калачову было сорок лет. «Ну вот, — произнёс он озабоченно, как перед насморком, — началось».
Дурь. Блажь. Я и не знаю её почти.
Господи, только бы никто не заметил — срам-то какой.
Только бы она не узнала. Только бы глупостей не наделать.
Ну вот, я уже пустую тарелку в холодильник ставлю. Забавно всё-таки. А как сладко, как больно...
Милая, где ты?
Начина-ается. Хорошо бы к утру всё прошло.
У неё такой голос. У неё такой волос.
Может, Люське позвонить? Надо что-то делать.
Надо на письмо ответить. Что же я напишу? «Катенька... Катюша... Котёночек... Рыбка...».
Калачов сложным, петлистым путём идёт в ванную. Долго держится за ручку крана, соображая, куда крутить. Долго и бестолково умывается: вода, руки, полотенце, мыло, вода, вода горячая, опять полотенце, наблюдение за струёй воды из крана, палец под струёй, подмышки, шея, весь залез под душ, выдавил зубную пасту на щётку вопросительным знаком, сунул в рот —
стояние со щёткой во рту, полоскание, омовение, вытирание, всматривание в пустое зеркало — удивление
— и через удивление возвращение лица: да, это я. Калачов пришёл в себя.
Оделся тщательно — уже для неё, для Рыбки. Теперь она была здесь, Рыбка, она плавала в комнате и наблюдала с любопытством за Калачовым — как он одет, как двигается, как говорит. Теперь он одевался, двигался и говорил — для Рыбки. Катюша далеко — Рыбка здесь. Не путать. И писать ничего не надо, ни в коем случае: Катюша тут ни при чём.
Ну а если не путать своих «рыбок» с чужими «катюшами», то никому и не повредит эта старая, глупая, сладкая песня:
милая, ты не представляешь, как я устал без тебя, сколько я выдумал теорий, оправдывающих одиночество, сколько сочинил историй, возвышающих его, я уже почти научился жить без тебя, научился терпеть и радоваться играм терпения, я уже не смотрю на дверь, в которую ты войдёшь, когда я дорасту до любви, я смирился...
— Баб Лена, я пойду поброжу. Придержите кота.
— Что, в поход? Сёдни-то ждать?
— Не знаю. Может, приду. Не решил ещё.
— Или чё не так? Или телевизер у меня громко?
— Да что вы. Всё отлично.
Я идеалист, я знаю. Я окружён подставными лицами — а идеал мой находится там, где ему и положено быть — в мире идей. Мы с ним никогда не встретимся, это невозможно. Я обречён. Я окружён подставными лицами, которые ни в чём не виноваты, — и я хочу их любить, как настоящих. Мне больше не нужны идеалы. Кто меня ими наказал? За что? Отрекаюсь. Хочу жить. И я зажмуриваюсь, я представляю, что всё и вся вокруг — настоящее, и... открываю стрельбу по банкам. Идиотизм. Знаешь, собираешься на охоту — снаряжение, маршрут, припасы, билеты
— добираешься до места, ночуешь, встаёшь на зорьке, крадёшься по мокрой траве, стылыми стволами водишь туда и сюда, слух, нюх, зрение таращишь во все стороны — и что? В этом леске пусто, пойду в тот. И в том пусто. И за оврагом. Где-то бабахнул выстрел, кому-то повезло. А может, блеф — но ты же не знаешь. И тогда стреляешь по воронам. Или по банкам на привале. Представляешь? Ехать двести вёрст на пяти транспортах, ещё двадцать вёрст пёхом в пудовых сапогах — чтобы добыть ворону. Или совсем уже банку.
Что за чушь я несу... Никакой я не охотник, ты не думай, я не в этом смысле!
«Нет, нет, я не думаю. Ты хорошо рассказывал. Расскажи ещё, что ты чувствовал без меня», — говорит Рыбка.
Калачов слабеет от умиления. У неё такой голос. У неё такое сердце! У неё такие глаза. Какого, кстати, они будут цвета? У Катюши в Москве они голубые — но это неприемлемо: декоративно.
В трамвае было много солнца и мало пассажиров. Калачов удобно устроился у окна. Мимо потёк городской пейзаж, потекли мысли — стройные ясные мысли обо всём вокруг и обо всём внутри себя по порядку, ладно так — точно и без мудрствований — а зачем? — рядом плыла родная душа, которой ничего не надо объяснять, а только называть — и Калачов называл свои мысли о встречных предметах и разные мелькающие воспоминания ухватывал и вплетал в свой рассказ, ни о чём особенно не задумываясь, — и не было на свете рассказа гениальнее, чем тот монолог Калачова для Рыбки.