Еще был врач-хирург. Он, стыдясь, приносил мне свои взятки, и мы их с отвращением пропивали. За полночь медик начинал плакать и бредить некоей страной Мар-меландией, в которой всем шизикам хорошо, и женщины там, когда не против, втыкают себе в волосы цветок и, действительно, против не бывают.
Бредил он захватывающе. Я пару раз пробовал вставить что-нибудь от себя, но мои фантазии против его грёз были бледными — неискренними потому что. Ну в самом деле, какая там Мармеландия, на что она, когда в холодильнике ещё одна бутылка стынет, а на работу завтра можно не ходить?
У него была милая привычка — перед отходом ко сну прятать свои очки. Он их очень берёг, и потому наутро никогда не мог найти. Так и уходил без очков — слепой, мятый, несчастный.
А я покупал пельмени и обнаруживал очки в морозилке.
РЕПОРТАЖ ТАКОЙ
Если бы я имел достаточно времени, я написал бы о тусовке Петрушина в библиотеке имени Максима Писку-шина, ну той, что на улице всем известного Благодушина. Но не о самом Петрушине, художнике, вздумавшем выставить не свои, а подаренные ему друзьями офорты, литографии, открытки, а также разные штуки, вроде берестяных рогов, латунных копыт и расписных крышек от унитаза, рассказал бы я, хотя и акция его для нашего города необычна, и сам он замечателен своим любвеобилием и беспримерным хамством одновременно: напился после открытия выставки, как зюзя, орал на дирекцию и на всех своих сподвижников орал, гадко сипел под гитару прекрасные песни, широко разевая при этом мокрый, отвратительный, беззубый рот и вздувая жилы на тощей шее — и все это с любовью, посреди любви и под грустные тосты про любовь, — но не о нём и не о гостях его рассказал бы я, хотя была там одна такая леди, из тех, что не встретишь в трамвае — они никуда не ездят, не встретишь в магазине — они никуда не ходят, такие леди, они живут на тусовках, это их среда обитания, вне этой среды они просто не могут существовать — поэтому, когда я начал склонять её к необдуманным поступкам и повёл её к моему другу Сказкину, и мы уже вышли, уже сделали пять шагов, глядь — моей леди уже и нет: и убойный наряд ее поблёк, и сама она как-то потускнела и — растаяла, а я уже про неё и забыл — так что, что писать-то? Еще Громоздило был, скульптор, и жена его —тихая старушка, назвалась Тамарой, швеёй она была всю жизнь: обшивала скульптора и детей его, торговцев красками обшивала, и торговцев холстами, и торговцев молочком маленько, ну а картошку-то уж сама сажала, и как мы пережили тот год — одному Богу известно, зато сам великий Конёнков Тимоше руку жал — и ойкнул: такая у Тимоши рука крепкая. А Тимоша стоит былинно, ни черта не пьёт, и перед ним торговец керамикой в тёмных очках вертится, приседает, локоток трогает — а Тимоша стоит. Ему: кес-ке-се мулине мои плезир эбаут Америкен лайф, — а он стоит,
недвижим, как дуб! — нечёсаны рыжие баки, и трубку не вырвать из зуб, как кость у голодной собаки!
Надёжа наша. Да нет, и не про него, и не про дирекцию Пискушинки, непривычно покладистую, настораживающе ще-щедрую — так бы и дал в глаз! — орал Петрушин на все Благодушино: — Не верю! Так не бывает! — Дирекция виновато вздыхала, — интеллигенты, что про них писать, нет в них жизни — одни мечтания. А на-пи-сал бы я о стареньком седом тапёре, который в уголке зала над клавишами ворожил: старичок, седые патлы, он Гершвина играл. Я подошёл, учтиво поклонился, выразил восхищение. Старик голову поднял и странненько так захихикал: он был джазово пьян. Мало того, он был лётчик, и одна рука у него была джазово сломана. В конце вечера он ушел в петрушинском пиджаке, а свой оставил — в нем были обнаружены: мятый платок, мятая рублёвка и две терракотовых статуэтки — злодей похитил их с витрины.
ВОЛШЕБНЫЙ ВЕЧЕР
Волшебный вечер.
Я один. Я чувствую приближение минуты покоя и готовлюсь встретить её основательно: выношу на балкон мягкий стул и несколько раз хлопаю его по обивке — летит пыль, я отступаю, пережидаю пыль, затем устанавливаю стул боком к перилам и возвращаюсь в комнату.
Там я раскрываю балконное окно и выставляю на подоконник тарелочку, на тарелочку ставлю рюмочку, в рюмочку наливаю коньяк. Любуюсь: коньяк и не здесь, и не там, и не дома, и не на улице — он на границе — темнеет грозно, схваченный золотыми ободьями рюмки. Я чувствую пленённую его мощь и отвожу глаза.