Морозов рассказал Горькому о нескольких случаях быстрого развития сознания среди молодых рабочих своей фабрики. И Алексей Максимович вспомнил, что у Саввы Тимофеевича есть несколько стипендиатов-рабочих, двое учатся за границей.
Горький думал о Морозове: искренне он говорит, потому что, рассказывая, не пытается убеждать. Ведь русская искренность — это беседа с самим собой в присутствии другого. Иногда беспощадно откровенная беседа о себе и своем. Чаще — хитроумный диалог прокурора и адвоката, объединенных в одном лице: защитник всегда оказывается умнее обвинителя. И еще думалось Горькому: не стоит восхищаться этим подобием объективизма, ибо в нем чувствуется отсутствие уважения человека к самому себе.
Но в словах Саввы Морозова неприкрыто ничем взвизгивала та жгучая боль предчувствия неизбежной к а т а с т р о ф ы4, которую резко ощущали почти все честные люди накануне кровавых событий японской войны и 1905 года. Эта боль, эта тревога, знакомые и Горькому, возбуждали симпатию к Морозову.
Горький ждал, когда Морозов спросит:
«— Вы удивляетесь, что я рассуждаю как революционер?
Морозов не спросил.
— Легко в России богатеть, а жить трудно,— тихо сказал он, глядя в окно, за которым бушевала метель. И снова заговорил о революции: только она освободит личность от тяжелой позиции между властью и народом, между капиталом и трудом.
Заметил как бы между строк:
— Я не Дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму крестьянства».
Тот ночной разговор ,еще более сблизил этих двух людей, до той поры столь далеких друг от друга. Савва Тимофеевич и Алексей Максимович перешли на «ты». Люди интеллигентные, с общественным положением, в зрелом возрасте редко переходят на «ты». Для этого нужны не только единомыслие и взаимная симпатия, но и нечто большее. Надо поверять друг другу раздумья, сомнения, делиться радостями и печалями, рисковать своими благами ради блага товарища.
Такие отношения постепенно складывались между потомственным капиталистом Саввой Морозовым и писателем левого направления — Максимом Горьким. Алексей Максимович с шутливым почтением звал Савву Тимофеевича «отцом» — как-никак разница в возрасте целых семь лет. А Савва Тимофеевич находил в молодом друге ту душевную опору, которой не видел в людях своей среды. Морозов — мануфактур-советник по чину — был протестантом, фрондером по складу характера. Скованный принадлежностью к привилегированному классу, он получал некую отдушину в общении с «нижегородским цеховым Пешковым». И пренебрегал тем, что «цеховой» этот находится постоянно под надзором полиции. Мало того, демонстрируя это общение, фабрикант как бы бросал вызов и власти предержащей, и светской молве. Да и собственной семье, пожалуй.
Как ни тянулась Зинаида Григорьевна к титулованной знати, но принимала у себя на Спиридоньевке и людей нечиновных: артистов, художников, писателей, с которыми вел дружбу муж. Однако не всегда разделяла его вкусы и симпатии.
«Ну, скажите на милость, уместно ли радоваться избранию Максима Горького в почетные члены Петербургской императорской Академии наук по разряду изящной словесности и тем более негодовать, когда государь отказался утвердить это избрание?»
Хоть и восторгалась Зинаида Григорьевна, читая Чехова и Короленко, но не одобряла отказа обоих писателей от звания «почетный академик» в знак протеста против монаршей воли.
А Савва Тимофеевич одобрял. У него в кабинете, на втором этаже особняка, Горький нередко просиживал долгие вечера, лишь изредка спускаясь в салон хозяйки. Да и то лишь — по настоятельному приглашению хозяина.
Зинаида Григорьевна смотрела все премьеры в Художественном, дружила с семьями Станиславского, Луж-ского. Расспрашивала мужа о предстоящем репертуаре — новых пьесах, принимаемых к постановке. Всегда морщилась, услышав имя Горького. И никак уж не разделяла волнений супруга, когда готовилась премьера «На дне».
А для него, как и для других директоров театра, первый сезон, открытый в новом помещении на Камергерском, стал событием первостатейной важности. Хотелось и Морозову, и Станиславскому, и Немировичу ободрить писателя, только-только выбравшегося наконец из ссылки в Арзамасе. Пусть знает августейший генерал-губернатор второй столицы империи, а вместе с ним и весь московский «большой свет», что полицейские репрессии не сломили писателя. Ведь русская интеллигенция предоставляет ему трибуну на сцене любимого зрителями театра.