Предчувствие не обмануло. Встречать Чехова — мертвого, в гробу — привелось Савве Тимофеевичу.
Все выглядело нелепо, трагично в тот жаркий летний день. В толпе на мощенном булыжником узком вокзальном дворе раздавались недоуменные возгласы:
— Откуда военный оркестр? А пушечный лафет? Почему рядом с катафалком?
Непонятно было и появление офицеров в строгих белых кителях, шагавших торжественным строем от перрона, несших на перевязях тяжелый гроб.
Но вскоре выяснилось: в составе скорого поезда из Петербурга, которым, к слову сказать, приехал из Питера в Москву и Горький, было два вагона-ледника. На одном написано мелом: «генерал», на другом вагоне, явно заграничного вида, обращала на себя внимание надпись латинскими буквами: «для устриц». В первом вагоне — в голове поезда — прибыли останки убитого в Маньчжурии генерала Келлера, во втором, прицепленном в хвосте, гроб с телом Чехова. Стандартную надпись о постоянной принадлежности вагона-ледника железнодорожники не удосужились стереть.
— Эдакая дикость расейская, экий срам...— возмущался Морозов, здороваясь с Алексеем Максимовичем.
Горький не отвечал, стиснув зубы, сдерживая слезы.
В скорбном молчании шагали за гробом Чехова Станиславский, Немирович, родные Антона Павловича, семья Книппер, Мамин-Сибиряк, Телешов, студенты. Мощным хором звучала добрая сотня голосов, слившихся в едином порыве печали:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Катафалк выехал на Каланчевскую площадь пустым. А двинулся он в далекий путь к Новодевичьему кладбищу, заваленный бесчисленными венками.
Гроб несли на руках. Сотни напряженных любящих рук сменялись в пути к Художественному театру по булыжным мостовым тихой Домниковки, узкого Уланского переулка, извилистой Мясницкой, горбатого Кузнецкого моста. Такой маршрут был утвержден властями. Впереди процессии ехал на толстой белой лошади толстый околоточный.
В толпе какая-то дамочка под зонтиком убеждала старика в роговых очках:
— Ах, он был удивительно милый и так остроумен...
Старик недоверчиво покашливал.
В Камергерском переулке процессия остановилась у серо-зеленого здания, у того, самого главного, театрального подъезда, в который столько раз входил живой Чехов.
Над дверями, над стеклянным навесом, висящим на цепях, красовался барельеф «Пловец», изваянный Голубкиной,— символ исканий и борьбы за правду в искусстве. Не раз, помнится, хвалил его Антон Павлович.
Следующая остановка процессии была на Моховой — перед университетом. И всюду: в центре города, на Волхонке, Пречистенке, на Зубовской площади — к похоронному шествию присоединились новые толпы.
Путь до Новодевичьего растягивался на долгие часы. Подозвав свой экипаж, следовавший за процессией, Морозов предложил:
— Заедем, Максимыч, на Спиридоньевку, выпьем кофейку, может, и полегчает малость.
Так и сделали: посидели в саду за кофе, помолчали. Любые слова, даже самые сдержанные, казались неуместными в такую пору. Потом снова сели в экипаж, покатили через Кудринку, Плющиху, мимо Девичьего поля.
Кучер резко натянул вожжи перед высокой монастырской стеной.
— Все-таки рано приехали,— вздохнул Морозов.— Пойдем побродим среди могил. Немало знакомых тут нам встретится.
Пока бродили, Савва Тимофеевич философствовал:
— Не очень остроумно, что жизнь заканчивается процессом гниения. Нечистоплотно. Хотя гниение — тоже горение. Я предпочел бы взорваться, как динамитный патрон. Мысль о смерти не вызывает у меня страха, а только брезгливое чувство. Момент погружения в смерть я представляю себе как падение в компостную яму. Последние минуты жизни должны быть заполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой, едкой и удушливопахучей средой.
-=» Но ведь ты веришь в бога? — спросил Горький.
Морозов тихо ответил:
— Я говорю о теле, оно не верит ни во что, кроме себя, и ничего, кроме себя, не хочет знать.
Тем временем в ворота кладбища двинулась толпа. Священник начал церемонию погребения. И поплыл над сотнями людей скорбный голос:
— Ве-ечна-ая па-амя-ать...
Память... Отнюдь не «вечная», торжественно провозглашаемая в церковных песнопениях, нет, простая человеческая память, его собственная, только ему, Савве Морозову, принадлежащая, долго еще бередила душу после того печального летнего дня в Москве.
Откуда-то из глубин подсознания всплывали события, связанные с Чеховым, разрозненные реплики писателя:
«Прежде всего, друзья мои, не надо лжи... Искусство тем особенно и хорошо, что в нем нельзя лгать. Можно лгать в любви, в политике, в медицине. Можно обмануть людей и самого господа бога,— были и такие случаи, но искусство обмануть нельзя...»