После этих слов, хорошо запомнившихся Зинаиде Григорьевне (она тихонько подошла к скамейке в конце беседы), незнакомец поспешно откланялся. Очень поспешно,— это тоже запомнилось Зинаиде Григорьевне.
— Опять, Савва, они? — с тихой укоризной спросила жена мужа.
Савва Тимофеевич ответил раздраженно:
— Сделай милость, Зина, помолчи. Устал я от расспросов, доносов, угроз...
— Ты о чем, не пойму?
— Не понимаешь!.. А пора бы начать понимать. Всю жизнь вместе прожили, но будто стена между нами выросла. Да, понимаешь, Зина, не замечаешь ты очень многое и дома, в России, и тут. Потому и неуместны твои расспросы о моих друзьях, о деньгах для них... А уж доносы, угрозы — это охранка... Сколько прохвостов в гороховых пальто слонялись за нашей садовой оградой на Спиридоньевке? И в Берлине, и в Виши немало этой шушеры толкалось вокруг гостиниц. И наверняка за тем, который был здесь у меня, потянулся изрядный хвост. В Москве не обходил меня вниманием покойный великий князь. Не забывает и теперь заграничная агентура охранки. Как собаки по следу волка идут. Спят и видят — как бы затравить матерого зверя...
— Что ты говоришь, Савва... Да у тебя просто мания преследования... Оберегают власти твой покой, как, впрочем, и покой всех благономеренных граждан.
И тут Савва Тимофеевич, дотоле поддерживавший разговор вполголоса, вдруг взорвался:
— Кто благонамеренный? Я? Я, видевший питерские улицы девятого января? Я, лично знакомый с августейшими дегенератами из романовской семьи? Я, работавший в Поволжье на борьбе с* голодом... Нет, милая моя, оставаться благонамеренным после всего пережитого — значит потерять человеческий облик.
— Ну, ну, кто-то же, в конце концов, должен оберегать устои государства?
— Предоставь эти почетные привилегии своему другу Джунковскому, околоточному, полицмейстеру, министру. Но рядовых граждан, людей порядочных, от такой чести избавь!
— Избавляю, охотно избавляю...
Умением снимать раздражение, переходя от повышенного тона к полной беспечности, жена владела в совершенстве.
— Что ты, Савва, успокойся.— Зинаида Григорьевна крепко обняла мужа, взяла за обе руки, подняла со скамьи, повела к веранде.
Савва Тимофеевич как-то вдруг сник, замолчал надолго.
Только придя к себе в комнату, он произнес задумчиво, вполголоса:
— Успокоюсь... Пора успокоиться мне. Пора...
Молча сели супруги за второй завтрак, с доктором
обменялись двумя-тремя фразами. Очень спокойно проводил Савва Тимофеевич жену к экипажу,— она собралась за деньгами в Ниццу.
Нежно поцеловав, сказал:
— Пойду прилягу, что-то очень уж жарко сегодня...
Ко времени обеда, когда Зинаида Григорьевна возвратилась в Канн, она застала мужа лежащим на кровати поверх одеяла, бездыханным, уже начинающим холодеть. Ни доктор Селивановский, никто другой в гостинице не слышали звука выстрела из-за плотно притворенных двойных дверей.
Но выстрел оказался точен, пуля вошла в самое сердце. Пальцы левой руки опалены. Разжатая правая рука лежала рядом с выпавшим никелированным браунингом. И ничего не объяснял бумажный листок с размашистой строкой: «В смерти моей не винить никого».
Врач Селивановский констатировал смерть, признав причиной выстрела внезапно наступившее состояние аффекта, то есть крайнее нервное возбуждение, когда человек в своих действиях уже не подчиняется рассудку.
Французы — чины из городской мэрии Канна — официально подтвердили факт самоубийства. Заявили, что не видят препятствий к отправке тела покойного на родину, в Россию.
Смерть милого Саввы Тимофеевича и гибель эскадры довели мои нервы до последнего напряжения»,— писал Константин Сергеевич Станиславский Марии Федоровне Андреевой18 19 мая 1905 года по (старому стилю).
Примечательные строки, очень характерные и для Станиславского, сердечного, впечатлительного человека, и для общего настроения интеллигенции в те дни. Конечно, нельзя сравнивать по значимости два события — соседние по календарю: самоубийство видного капиталиста, общественного деятеля, и военно-морской крах самодержавия. Но тогда для многих русских людей они были знамением времени. Реагировали на эти события по-разному. Цусимская катастрофа стала общенациональной трагедией, а личную драму внутри именитой буржуазной семьи сама эта семья постаралась замолчать, замять
Вот они, траурные извещения, которые, можно прочитать и сегодня, три четверти века спустя, на хранимых в архивах пожелтевших газетных страницах: