Но малютки были равнодушны к такому превращению и, повидимому, так же спокойно относились к этому наряду, как и ранее к своим рубищам. Но дед был страшно доволен и все прижимал их, сидя на полу, одною рукою, с удовольствием и наслаждением поглаживая их по спинам.
С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти все свое время.
Савва был редкий старик; Он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополняя его такими неожиданными сведениями, котооые меня поражали.
Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество, и картины его юности были так живы и оригинальны, что, слушая его, я жалел, что мы совсем не знаем этого.
Это была какая-то поэзия его лесов и этого тихого, задумчивого озера; это было какое-то особенное, известное только одному дикарю счастье. И среди этой школы природы он невольно как-то научился петь, и эти песни весны его жизни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.
И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего «лебедя», как называют вогулы свои гусли.
С этими гуслями, сделанными им еще в молодости, старик не расставался.
И нужно было видеть этого старика на полу моей комнаты, нужно было слышать его музыку и пение, чтобы: хотя немного заглянуть в его душу. В такие минуты он перерождался, жил исключительно прошлой светлой жизнью, и ему снова хотелось страшно жить; перед ним снова, как живые, вставали — и его бедная юрточка на берегу залива, и зеленый, вечно шумящий лес, вся его таинственность, вся его прелесть…
Но в то время, когда у старика бежали слезы от дорогих ему воспоминаний, когда он захлебывался и пел, и звенел, его внуки были ко всему этому равнодушны, он не мог пробудить в них жизни.
Их не коснулась еще живая природа.
Они пробудились только раз на моих глазах, в пасху, когда я пригласил их со слепым дедушкой Саввой показать мне обещанное представление, своего рода пьесу-пантомиму вогулов.
На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.
Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.
У меня собрались вогулы, настоящие лесные жители Сибири, в оленьих костюмах, с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами, с выдающимися скулами и любопытными, маленькими, черными глазами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся, и только одни женщины немного как будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками, скромно уселась или встала около стен в ожидании того, что будет.
Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между нами завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.
Сначала это не произвело, повидимому, никакого впечатления, — старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.
Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились звуки мелодии и песня. Старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.
Я спросил, что он поет, и мне шепотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы. Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что старик пел о милой свободе, мне ясно было, что он пел о прошлом времени, и, глядя на лица людей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.