Однажды я видел, как умирал мельник, выпивший отравленной воды. Он катался по земле, пытаясь вырвать руками собственный желудок. Глаза у него вылезли из орбит, язык во рту распух. Он кричал, что завещает мельницу тому, кто принесет ему нож, чтобы погасить пожар в животе, однако его злодейка жена запретила нам помогать бедняге. Он кричал до утра, а потом затих, напрочь отъев себе губы.
Но это мясо не обжигало мне рот и не разрывало глотку. В желудке не было такого ощущения, что его терзают копи грифа. Я не чувствовал ничего, кроме блаженства. Каждая частичка моего тела вздохнула от удовольствия. Факелы замерцали, вспыхнули и успокоились. Все глаза были прикованы ко мне и герцогу, перебегая с одного на другого. Когда прошло несколько минут и ничего не случилось, Федерико крякнул, придвинул к себе тарелку, взял остальные ломти руками и съел их. Для гостей это послужило сигналом к началу пиршества. Только что все пялились на меня — и вдруг я стал невидим.
— Ты что — смерти моей хочешь? — заорал Кристофоро, когда мы вернулись на кухню. Он так разозлился, что зоб его стал таким же красным, как лицо. — Делай, что тебе велят! Иначе, клянусь, если Федерико тебя не убьет, я прикончу тебя сам!
Позже я узнал, что должность герцогского повара была не менее опасна, чем должность дегустатора, поскольку, когда дело касалось еды, Федерико становился подозрительнее, чем старый дурак с молодой женой, и сперва наносил удар, а уж потом задавал вопросы. Но у Кристофоро не было времени устроить на кухне разнос, поскольку повара спешно готовили следующие блюда. Мой желудок время от времени начинал урчать, и я думал: «Вот оно! Это яд!» Однако плохо мне не становилось, и наконец я понял, что урчит он оттого, что пытается привыкнуть к еде.
Кучерявый юноша, которого, как выяснилось, звали Томмазо, сказал:
— Не уходи далеко. Ты понадобишься герцогу снова.
Я стоял у сервировочного стола, где готовили мясо и другие лакомства, и смотрел, как гости надкусывают тонкие нежные колбаски, жуют цыплячьи ножки, заглатывают ломтики телятины и высасывают мозги из костей. Их рукава становились то красными, то горчичными — в зависимости от того, в какой соус они макали мясо. Разговаривали гости о’ политике, искусстве и войне. Когда кто-то чихнул, горбун-очкарик с большой головой, большими ушами, черной бородой и выпученными глазами начал рассуждать о правилах поведения за столом.
Как раз в тот момент, когда я проходил за его спиной, он сказал: «В Венеции принято сморкаться таким образом!» — и, зажав нос большим и указательным пальцами, этот гаденыш отвернулся от стола, так что громадная сопля приземлилась аккурат мне на ногу. Я рассвирепел, поскольку мне дали только одни лосины и я не знал, где взять другие.
Меня еще пять раз вызывали пробовать для герцога еду. Там были соленые свиные языки, жаренные в кроваво-красном вине, рыба в желе, посыпанные сыром равиоли с овощами, farinata [19], густой пудинг из пшеничных зерен с миндальным молоком и шафраном, поданный в качестве гарнира для дичи. И конечно же, каплуны. Каплуны с оладьями, каплуны с лимоном, каплуны с баклажанами, каплуны, испеченные в собственном соку. Гостям нравилось все! Боже правый! И как им могло это не нравиться? Что до меня, то каждый раз, пробуя очередное блюдо, я боялся умереть. Желудок у меня рычал, как обозленный медведь, но ничего плохого не случилось.
Поэтому, отведав несколько блюд без печальных последствий, я сказал себе: «Уго! Возможно, еда не отравлена. А поскольку не исключено, что ты в первый и последний раз пробуешь такие яства, — наслаждайся!»
Как раз в это время Кристофоро подал герцогу неаполитанские слойки со сливками и сахаром и пирожные с грушами, залитые марципаном. Рот у меня так наполнился слюной, что в ней мог утонуть целый бык. Я молился про себя, чтобы Федерико выбрал для начала пирожные с грушами.
Он так и сделал. Сдерживая нетерпение, я поднес лакомство ко рту и надкусил.
Хвала вам, святые угодники! Тем, кто говорит, что кулинария — не такое высокое искусство, как живопись и скульптура, я. могу сказать, что у них задницы вместо голов! Оно гораздо выше! Работы скульптора вечны, в то время как величие повара измеряется тем, насколько быстро исчезают его творения. Истинный мастер должен создавать шедевры каждый день. А этот подлец Кристофоро был настоящим мастером. Вообразите теплую сдобу, рассыпающуюся по краям неба, сахарную мякоть золотистой груши, лежащей на вашем языке подобно удовлетворенной женщине, райский сок, заполняющий щелочки между зубами… Вы все равно не догадаетесь, что я тогда почувствовал. Вы небось подумали, что я, никогда не пробовавший таких деликатесов, радостно отдамся наслаждению и, быть может, рискуя жизнью, откушу еще кусочек. Но я этого не сделал. Не потому, что я не хотел, поверьте! Просто не смог. Что-то во мне изменилось. Я не получил от пирожного никакого удовольствия. Никакого. Nientc! [20] Мои вкусовые бугорки утратили всякую способность наслаждаться. Я отошел от стола, глядя на грушевые пирожные с таким разочарованием, что у меня на глазах закипела слеза.
Так продолжается и по сей день. Яства, вдохновляющие мужчин на сочинение стихов, яства, ради которых женщины раздвигают ноги, а министры продают государственные секреты, оставляют меня равнодушным. Даже когда я не пробую блюда для герцога, а сижу один в своей комнате при свете одинокой свечи, с кусочком хлеба и сыра на тарелке, я ничего не чувствую. Но это не такая уж большая цена. Если бы все эти годы я наслаждался едой, то со временем потерял бы бдительность, а враги герцога только этого и ждут. Ну уж нет! Как бы ни хотелось мне получать удовольствие от еды, жизнь я люблю все-таки больше.
Было уже так поздно, что начали пробуждаться птицы, а банкет все еще не кончился. Щуплый человечек с желтыми зубами, большущими бровями и сопливым носом встал из-за стола, готовясь произнести речь. Я заметил, что слуги выскользнули из зада, и попытался последовать за ними, но они захлопнули дверь прямо у меня перед носом, и я услышал, как они прыснули там со смеху. Человечек откашлялся и начал:
— Септивий, смиреннейший, из ораторов, выражает тебе, о величайший из владык, герцог Федерико Басильоне ди Винчелли, свою горячую признательность.
Я точно не помню, что именно сказал Септивий той ночью, но с тех пор я слышал столько его речей, что могу пересказать их во сне. Во-первых, он превознес герцога Федерико так, словно тот был Иисусом Христом и Юлием Цезарем одновременно. Потом он заявил, что, будь тут Цицерон, он не сказал бы: «Давайте есть, чтобы жить». Нет! Он сказал бы: «Давайте жить, чтобы есть!» — поскольку это самый великолепный банкет на свете.
— Он освобождает наши чувства, и, вкушая фрукты, которые Господь насадил в садах Корсоли, мы поглощаем самый рай!
Мало того, что я не мог наслаждаться едой — теперь мне пришлось слушать, как этот кретин ее восхваляет!
— Этот чудесный пир, — заливался Септивий, — не только позволяет нам ощутить гармонию с природой, но и соединяет наши сердца. Все раны сегодня затянулись, все ссоры забылись, ибо пища — лучший лекарь!
Я так и слышал, как ворчит мой отец: «Вот придурок! Что за чушь он мелет?»
Затем Септивий принялся восхвалять рот, поскольку в благодарность за еду тот рождает слова.
— Слова, сдобренные яствами символизируют союз человека и природы, человека и общества, а также тела и духа. Разве Христос не сказал: «Сие есть Тело Мое… Сие есть Кровь Моя» [21]? Соединение тела и духа вызывает в нас иной голод, утолить который способен только Бог!
Он сделал паузу и отхлебнул вина.
— Разговоры на действительно удачном банкете не бывают ни слишком глупыми, ни слишком умными. Они текут так, что к ним может присоединиться любой. Ибо нет ничего хуже, чем положение, когда инициативу за столом перехватывает кто-то один и произносит длинные скучные речи, которые сводят на нет наслаждение от еды…
— Ты прав. Нет ничего хуже, — перебил его герцог Федерико. — Я пошел спать.