Как бы там ни было, атмосфера полонофобии сделала свое дело: когда, по зову Добролюбова, русский деятель в образе Каракозова, наконец, явился, во-первых, никто не обрадовался, ни либералы, ни консерваторы, а во-вторых, его немедленно сочли поляком. «Нет! Он не русский! Он не может быть русским! Он поляк!» — восклицал в «Северной пчеле» Михаил Катков. И хотя в скором времени личность преступника выяснили («Прискорбно, что он русский», — меланхолически заметил государь император), тайная надежда на польское его происхождение долго еще не умирала в сердцах чиновников, ведущих следствие.
Отчасти именно эта надежда явилась причиной того, что с несчастным малахольным Каракозовым обходились крайне жестоко. Слухи о пытках арестанта имели широкое хождение в русском обществе, хотя пытки в прямом смысле этого слова к Каракозову не применялись. Его изводили бессонницей, не давая спать по несколько суток кряду. Его проверяли каждые четверть часа, так что он, в конце концов, научился спать сидя на стуле и качать во сне ногой, чтобы вводить в заблуждение своих мучителей. Однако вскоре его разоблачили, и охрана получила повод возмутиться избытком преступной сообразительности у своего подопечного. Цель этой меры была такова: предполагалось, что однажды спросонок Каракозов потеряет контроль над собой и заговорит по-польски, чем с потрохами выдаст свое истинное происхождение. Тогда все вновь встанет на свои места — русский народ по-прежнему окажется преданным царю-батюшке, а народ польский вновь будет уличен в черной неблагодарности и низком коварстве.
В этом деле есть еще один персонаж — Осип Комиссаров, тульский крестьянин, толкнувший злоумышленника под руку непосредственно в момент выстрела. Ни тогда, ни сейчас никому не было и нет дела до того, сделал ли это Комиссаров осознанно или случайно. Сама рефлекторность его движения трактовалась тогда как безотчетная готовность русского человека встать на защиту государя — «рука Всевышнего отечество спасла». Газеты и журналы в 1866 году на все лады восхваляли Комиссарова, его подвиг сравнивали с подвигом Сусанина (помните? — завел поляков в дебри), благо — какая приятная подробность! — родом он тоже происходил из-под Костромы. Страна ликовала: царь вновь чудесным образом убережен! Во всех церквях служили благодарственные молебны (бывший народоволец Лев Тихомиров, уже в пору своего раскаяния, писал, что радоваться, собственно, было нечему, ибо день, когда русский человек стреляет в русского царя, следует считать днем скорби, а не радости); Комиссарову срочно пожаловали дворянство (отныне он стал Комиссаров-Костромской); патриотически настроенные рабочие в Москве били студентов, называя их «поляками»; публика в Мариинском театре на приуроченном к случаю представлении «Жизнь за царя» освистала артистов, представлявших поляков, — так Россия пришла в движение.
А когда год спустя в Париже поляк Березовский выстрелил в Александра II, никто уже особенно не удивился и не огорчился, ибо, как заметил в далеком Лондоне Герцен: «Глупо еще раз огорчаться по одному и тому же поводу».
Выводы из этой истории, разумеется, были сделаны, и в первую очередь — русскими революционерами. Тринадцать лет спустя, весной 1879 года, в Петербург к землевольцам явились сразу три молодых человека, разочаровавшихся в своем хождении «в народ». Из опыта своего народничества они одновременно вынесли одну и ту же истину — надо убить царя, и тогда все переменится, русский народ воспрянет и повсеместно восторжествует социальная справедливость. Эти трое были: русский Соловьев, поляк Кобылянский и еврей Гольденберг. К моменту их появления землевольцы сами еще не планировали цареубийства, но с тремя будущими героями надо было что-то делать. Оказывать им помощь, так сказать, в официальном порядке землевольцы отказались, но в частном — решили поддержать одного, Александра Соловьева, поскольку, как писала много лет спустя Вера Фигнер: «Не поляк и не еврей, а русский должен был идти на государя». В самом деле, если Александра II однажды уже так огорчила национальность Каракозова, то недурно будет еще раз огорчить его тем же самым. Ведь такое важное дело как цареубийство ни в коем случае не должно было выглядеть узконациональной местью, напротив, оно должно символизировать отречение русского народа от своего царя…
Выходя «на дело», Соловьев зарядил револьвер патронами с медвежьими пулями — соответственно масштабу дичи. Однако покушение вновь закончилось неудачей.
Но и это еще не все.
В конце концов настало 1 марта 1881 года, день триумфа и одновременно день крушения надежд народовольцев — государь был казнен, но к народному восстанию это не привело. Царь был убит бомбой Игнатия Иоахимивича Гриневицкого; сам метальщик также был смертельно ранен при взрыве. И тут в деле возникают труднообъяснимые на первый взгляд вещи: мало того, что умирающий Гриневицкий, на минуту пришедший в сознание, на вопрос, кто он, прошептал: «Не знаю», так и его старшие товарищи по партии — Желябов, Перовская и другие — упорно отказывались на следствии называть его имя. Почему? Они уже ничем не могли ему навредить. Напротив, по логике вещей, можно предположить, что народовольцы были бы заинтересованы в том, чтобы имя героя просияло и стало общеизвестно. Но они молчали — из соображений партийной дисциплины или просто «назло» следствию? А может быть потому, что происхождение юного героя противоречило эстетической установке террористов — «не поляк и не еврей, а русский должен идти на государя»? Нельзя, конечно, категорически утверждать, что Гриневицкий был поляк (Тихомиров после ряда рассуждений назвал его «литвином»), но он был католик и, разумеется, уж никак не был русским. Таким образом, совершив подвиг, значение которого в среде народовольцев невозможно было переоценить, Гриневицкий все-таки испортил им песню. Возможно, не будь организация в таком бедственном положении из-за людских потерь, вызванных арестами, Перовская и не поставила бы его в цепочку метальщиков, возможно, если бы Тимофей Михайлов явился на место действия, а Николай Рысаков кинул бы свою бомбу чуть прицельнее, цареубийца и оказался бы русским… но этого не случилось.