Он считал, что все началось в тот день, когда Мадлен уговорила его ходить с ней в музей Куперстауна на курс искусствоведения. Она вечно куда-то его тащила из норы — из дома, из самого себя — куда угодно. Он понял, что единственный способ остаться хозяином своему времени — это периодически поддаваться ей. Посещение курса искусствоведения было в этом смысле стратегическим ходом: хотя перспектива таскаться на лекции ему претила, он надеялся, что это обеспечит ему месяц-другой покоя. Дело не в том, что он был диванным лентяем. В свои сорок семь лет он все еще отжимался, подтягивался и приседал по пятьдесят раз кряду. Просто он не слишком любил куда-то выбираться из дому.
Однако курс преподнес ему целых три сюрприза. Вопреки его уверенности, что придется прикладывать нечеловеческие усилия, чтобы не засыпать на лекциях, он сидел и не мог оторвать взгляда от Сони Рейнольдс, местной галеристки и художницы. Она не была красавицей в североевропейском понимании красоты а-ля Катрин Денев. Ее губы были слишком пухлыми, скулы слишком выдающимися, нос слишком длинным. Однако все эти черты, несовершенные по отдельности, складывались в гармоничное целое и поражали воображение благодаря огромным зеленым глазам с поволокой и удивительной манере держаться легко и расслабленно, с ненаигранной чувственностью в каждом жесте. Среди двадцати шести слушателей было шесть мужчин, и все они были заворожены ею.
Вторым сюрпризом оказался его неожиданный интерес к предмету. Соня питала особую страсть к фотографии и много говорила о том, как она становится искусством, как благодаря обработке можно получить яркие образы, по силе воздействия значительно превосходящие оригинал.
Третий сюрприз появился спустя три недели из двенадцатинедельного курса. Соня с энтузиазмом рассказывала про шелкографические отпечатки передержанных фотографий, сделанные неким современным художником. Гурни смотрел на эти отпечатки, и его посетила мысль, что он мог бы прибегнуть к необычному ресурсу, к которому имел особый доступ, и использовать его неожиданным образом. Отчего-то эта идея вдохновила его. Последнее, чего он ожидал от курса по искусствоведению, — это вдохновение.
Как только ему пришло на ум, что фотографии преступников, особенно убийц, можно делать больше, ярче, резче, чтобы проявить живущее в них чудовище, которое он изучал и преследовал долгие годы своей карьеры, — эта мысль захватила его полностью. Он думал об этом чаще, чем готов был бы признаться. В конце концов, он был человеком осторожным, привыкшим рассматривать любую тему со всех сторон, находить изъян в каждом утверждении, наивность в любом порыве энтузиазма.
Тем ясным октябрьским утром Гурни сидел в своей берлоге и обрабатывал фотографию Джейсона Странка, когда приятный процесс прервал звук падающего предмета за его спиной.
— Я их здесь положу, — сказала Мадлен тоном, который кому угодно показался бы вполне обыденным, но Гурни распознал в нем напряженность.
Он посмотрел через плечо и сощурился при виде маленького мешочка, прислоненного к двери.
— Кого «их»? — переспросил он, отлично зная ответ.
— Тюльпаны, — ответила Мадлен все тем же ровным тоном.
— То есть луковицы?
Это было ненужное уточнение, и оба это понимали. Так Гурни выражал свою досаду, когда Мадлен пыталась заставить его сделать что-то, к чему он не был расположен.
— И что я должен с ними сделать?
— Вынести в сад и помочь мне их посадить.
Он хотел указать ей на отсутствие логики в идее принести ему саженцы, чтобы он отнес их обратно в сад, но сдержался.
— Мне надо сперва закончить работу, — слегка раздраженно ответил он. Было понятно, что сажать тюльпаны посреди роскошного бабьего лета с видом на пылающий красками осенний лес и изумрудные луга под густо-синим небом — ничуть не обременительное занятие. Просто он ненавидел, когда его отрывали от дела. Себе он объяснял, что такая реакция — побочный эффект его главного достоинства: линейного логического ума, благодаря которому он стал таким успешным детективом. Он всегда замечал малейшую непоследовательность в рассказах подозреваемых, микроскопические несостыковки, незаметные для большинства.