Говорят, что Беттертон (1638—1710) был прост и естествен, но многие представители его школы были живы, когда Гаррик вступил на сцену, и по ним можно судить, чем надо считать Беттертона. Если последний поражал естественностью среди надутой «рекламации» других, «пения стихов» и монотонных однообразных движений, то это не значит еще, что он сам был вполне прост и натурален. Куин, по свидетельству Фицджеральда, сам говорил, что Беттертон не имел бы успеха перед публикой Гаррика, а он мог видеть знаменитого трагика не один раз и во всяком случае принадлежал к его школе. Да и, наконец, трудно решить, понравился ли бы нам сам Бербедж, лучший актер XVI века, создавший целый ряд первых ролей в пьесах своего товарища по сцене и друга – Шекспира. От критики далеко до исполнения, и очень возможно, что замечания Шекспира сами были вызваны недостатками современных ему актеров. Если понимать все его рассуждения в современном смысле и признать, что в его время были сценические деятели, приближавшиеся к начертанному им идеалу, то необходимо считать его театр образцовым, сказавшим последнее слово в драматическом искусстве, – такое слово, к которому нечего было прибавить за последние триста лет. Но подобное предположение трудно допустить. Публика, довольствовавшаяся коврами, которыми была обвешана сцена, и небольшой доской с надписью «лес», «поле», «комната» и т. д., чтобы вообразить себе смену декораций, и наслаждавшаяся «изображением» Корделии, Дездемоны и Офелии грубыми мальчишками, – такая публика едва ли способна была к тонкой оценке простой и изящной игры актера. Шекспир во многом опередил своих современников и, надо думать, далеко оставил за собою товарищей-актеров. Коллей Сиббер был известным приверженцем «старой школы» и никогда не восхищался манерой Гаррика, а посмотрите, как тонко и умно судит он о естественной игре и правде в искусстве!
Дейвида Гаррика нужно считать первым истолкователем знаменитых взглядов Шекспира. Он первый решился свести трагедию с ее котурнов и не на словах только, а на деле сделать сценическое искусство «зеркалом природы». В этом заключается его главная заслуга, и это дает его имени право на бессмертие. Конечно, как всегда это бывает, он явился только выразителем достаточно уже назревшей идеи. Несомненно, что был и до него целый ряд попыток в том же направлении, но полным воплотителем идей Шекспира и единственным реформатором нужно признать все-таки его одного, так как там были только отдельные попытки, а тут вся блестящая 35-летняя деятельность создала вполне определенную и законченную школу.
Но мы наталкиваемся на новое недоумение. Многие позднейшие представители сценического искусства – уже в наше время – ухватились за идею естественной игры (или как ее обыкновенно называют – «реальной») и, находя весьма легким изображать во всех ролях самих себя, низвели художественное творчество до грубой, вульгарной игры, при которой Гамлеты и Марии Стюарт ничем не отличались от тех артистов и артисток, которые их изображали. За таким явлением последовала, разумеется, реакция, и на защиту забытых традиций выступила, между прочим, тонкая, умная и изящная критика Льюиса. Знаменитый автор «Жизни Гете» любил и понимал искусство. Его критические статьи, которые сам автор скромно считает не более как дилетантскими опытами, можно поставить наряду с «Гамбургской драматургией» Лессинга – во главе всего, что было до сих пор написано в этом роде. Десятую главу своей книги он посвящает вопросу естественной игры, которая, по его мнению, отнюдь не состоит в простоте, но только в полном отождествлении актера с исполняемою ролью; конечно, естественное для Гамлета – отнюдь не естественно для какого-нибудь современного артиста, и наоборот.
Желая иллюстрировать свою мысль, Льюис обращается к апостолу простоты и правды в искусстве и как бы хочет отчасти сделать Гаррика ответственным за проступки его псевдопоследователей. Дело в том, что в известном романе Филдинга «История Тома Джонса, найденыша» несколько действующих лиц отправляются в театр, где в этот вечер Гаррик играет Гамлета. Вся сцена превосходна, и я жалею, что место не позволяет мне привести здесь ее целиком. Партридж – некто вроде английского Фигаро в старости – высказывает целый ряд замечаний, наивность которых вызывает громкий смех окружающих. Этот провинциальный шут не бывал никогда в столичном театре и мало смыслит в искусстве. Между прочим, он бранит Гаррика за то, что «маленький актер» чересчур прост: так сыграл бы и он сам, мастер Партридж, на которого дух, конечно, произвел бы точь-в-точь такое же впечатление. Филдинг хотел таким образом польстить устами грубого парня естественности Гаррика, но Льюис находит, что если Партридж был прав, то знаменитый артист провалился в роли Гамлета: простота последнего не могла быть простотою старого цирюльника. Конечно, это только пример, выраженный в условной форме, но нам очень важно решить вопрос, понимал ли в действительности Гаррик optique de théatre и может ли его пример служить опорою для своеобразных выводов современных ультрареалистов сцены. Главнейшее свойство таланта Гаррика заключалось в его универсальности: этот удивительный актер в каждой роли менялся с ног до головы и проникал в самую суть данного характера. Об этом говорят решительно все его современники, и я мог бы привести в доказательство множество свидетельств.
Ограничиваюсь двумя. Первое принадлежит мистеру Ньютону (впоследствии известному епископу) и относится к самому началу карьеры Гаррика. Вот что он писал знаменитому артисту еще в 1742 году: «Больше всего поражает меня необычайное разнообразие вашей игры и то обстоятельство, что вы в Лире и Ричарде – два совершенно различных человека. Все остальные актеры – вечно одни и те же. Сиббер всегда и во всем является хлыщом. Бус был философом в Катоне и тем же философом остался во всех ролях. Вас же я видел четыре раза (в Ричарде, Лире, Чемонте и Бейсе), и я решительно не могу себе представить четырех различных актеров, столь мало похожих друг на друга, как вы в этих ролях – на самого себя». Из всего, что я говорил уже и скажу об игре Гаррика, читатель меньше всего выведет заключение, которое делает почтенный Партридж.
Если бы знаменитый артист думал, что естественность заключается в воспроизведении его собственных чувств во всех ролях, то, конечно, он был бы однообразен до скуки, до утомления. В действительности же, как мы видим, основною чертою его таланта была способность перерождаться в каждой роли с ног до головы. «Великий Гаррик, – патетически восклицает Дидро, – призываю тебя в свидетели! Ты, которого все живущие поныне народы единогласно признают величайшим актером, ими виденным, воздай долг истине! Заяви еще раз, что ты считаешь слабым свое творчество, если во всех проявлениях чувства и страсти не поднимаешься до создаваемого тобою образа. Повтори, что ты всегда остерегался быть на сцене самим собою и только потому мог достигнуть величия, что неустанно изображал не себя, а создания своей фантазии».
Чтобы покончить с этим вопросом, я должен сказать, что находились люди, считавшие Гаррика даже недостаточно естественным, – так утверждал, например, его личный враг Фут. Из всего этого можно, я думаю, с полным правом вывести заключение о том, что, являясь апостолом естественности, Гаррик не увлекся противоположной крайностью и умел отличить сценическую простоту от простоты в жизни. Как только мы начнем далее вглядываться в свойства его таланта, на очередь выступает вопрос, насколько он чувствовал то, что ему приходилось передавать. Хотя, в сущности, для людей, игравших когда-нибудь на сцене, тут не может быть никакого вопроса; но публика привыкла разделять актеров на «искусственных» и непосредственных, так сказать, «нутряных». Сами артисты дают часто повод к такому заблуждению, кокетничая своей чувствительностью, которая окружает как бы особенным ореолом их искусство. Чтобы противодействовать этому заблуждению, Дидро написал свою занимательную книжку о сценическом искусстве, в которой категорически утверждает, что хороший актер не должен вообще ничего чувствовать на сцене. Несмотря на односторонность такого взгляда, трактат Дидро представляет замечательный интерес и написан, как всегда у французов, блестяще и остроумно. Но он доказывает только, что чувствовать так, как в жизни, актер не может: такая излишняя впечатлительность истрепала бы его слишком скоро, а истинные истерики и тому подобные крайние проявления страдания, конечно, не дали бы ему возможности продолжать роль. Но, разумеется, Дидро своим «Парадоксом» не убедил никого: чтобы играть патетические сцены и вызывать слезы, надо чувствовать самому; многое подделать очень трудно тем более, что теория сценического дела стоит еще пока очень низко и не сумеет всегда руководить актером. И в этом затруднении, как почти всегда бывает, нам остается только искать истину посередине между двумя крайними мнениями. Дидро доказал, что чувствовать так, как в жизни, вполне забываться на сцене, актер не может и не должен; с другой стороны, каждый из нас знает, как трудно подделаться под чувство; такая подделка почти всегда требует искреннего увлечения; отсюда вывод один: актер должен чувствовать, но не так, как в жизни. Он может плакать, страдать, мучиться вполне искренно, но никогда не переступит он той границы в сочувствии изображаемым страданиям, которая заставит его забыть все – театр, публику, самого себя и отдаться вполне увлекающей его страсти. Всегда он останется холодным наблюдателем своего пафоса и каждую минуту готов будет закрыть клапан своей горячности. Конечно, я говорю об идеальном артисте-художнике. Отдельные же сценические деятели отвечают этому требованию в разной степени – в зависимости от темперамента и размеров таланта. Чем больше может артист проявить искренности и неподдельного чувства, тем лучше, конечно, но при условии, чтобы это увлечение не мешало толковому выполнению роли и спокойному течению пьесы… Соблюдение такого условия менее всего возможно в том случае, если актер недостаточно подготовлен к роли: когда он ощупью бредет по сцене, тут же подыскивая сценические образы, пробует интонации, наконец слушает суфлера, он – раб случая, настроения, воли других артистов и тысячи мелких, ничтожных обстоятельств. Другое дело, если артист занялся этим дома, вчитался в роль, изучил ее до мельчайших подробностей: перед его внутренними глазами мало-помалу вырисовывался законченный, властный образ, который подчинил его себе, сковал его волю и заставил проникнуться собою. В этом образе все цельно: каждая ничтожная подробность вытекает из общей концепции и делается вполне необходимой. Все взвесивший и все рассчитавший актер выходит на сцену; перед ним его путеводная звезда, он знает, что не сделает грубых ошибок и охотно отдается влечению своих нервов и своего таланта. Может быть, он совсем иначе произнесет монолог, откроет внезапно новые интонации, новые жесты – тем лучше: он знает, что все его выразительные средства подчинены основной идее, добытой долгим изучением, и тому образу, в который бесповоротно вылилась эта идея. Его творчество на сцене будет только дальнейшим развитием того, что было добыто дома предварительной, долгой работой. И вот он отдается своему чувству, отдается внезапным велениям таланта и идет вперед спокойно, уверенно, зная, где остановиться и закрыть «клапан». Эти теоретические рассуждения относятся всецело к Гаррику. Несмотря на свои дружеские отношения с Дидро, он очень решительно требовал от актера не искусственного холодного выполнения, а искренности и действительного чувства: часто он увлекался до того, что с трудом мог остановить вовремя свои слезы и рыдания. Однажды он так забылся в «Лире», что, схватив себя за голову, сорвал свой седой парик, бросил его в сторону и закончил роль старого короля без парика. Таким образом, можно подумать, что он вполне отдавался чувству на сцене и в расчете на него забывал домашнюю работу. Ничто, однако, не будет несправедливее такого мнения. Приведенные случаи были исключениями, вообще же весьма распространенная в то время молва обвиняла его в искусственности, деланности и излишней обдуманности. Действительно, едва ли кто-нибудь работал над ролью больше него. Мы видим, как он выискивает у Плутарха и позднейших историков характеристики лиц, которых ему предстоит играть, тщательно вносит их себе в тетрадку, составляет путем долгого изучения концепцию данной роли, обдумывает каждую деталь и каждую подробность, логически выводя их из общего взгляда на роль. Главная сила его заключалась именно в способности создать новый, оригинальный, вполне законченный образ и затем воспроизвести его в мельчайших деталях. При этом над ролью он работал всю жизнь и даже в конце своей карьеры поражал новыми, неожиданными подробностями в столь уже изученных характерах, как, например, Лир или Ричард III. Потому-то он и мог так легко отдаваться на сцене влечению своего таланта и посредством могучего содействия последнего творить тут же, перед публикой. Потому-то он, друг Дидро, «искусственный актер», как его называли, и такой усердный работник – имел право часто говорить в своих письмах о вдохновении и внезапном творчестве на сцене. Да, жизнь этого артиста – поучительный пример для всех сценических деятелей вообще. Он обладал громадным талантом; азбуку сцены он знал как никто: голос довольно слабый от природы он развил и сделал самым послушным своим орудием, а о мимике его и говорить нечего. «Гаррик, – рассказывает Дидро, – выглядывал из-за дверей и в продолжение четырех, пяти секунд лицо его проходило последовательно целую гамму душевных состояний – от безумной радости к радости умеренной, от радости умеренной к спокойствию, от спокойствия к изумлению, от изумления к удивлению, от удивления к грусти, от грусти к унынию, от уныния к страху, от страха к ужасу, от ужаса к отчаянию и, дойдя до этой последней ступени, нисходило обратно той же лестницей».