Кондратий Рылеев, давно уж оставивший свою трубку, собрал все силы, дабы придать лицу выражение вежливого внимания. Присутствие верховного каменщика продолжало оставаться для него неприятною загадкой. Чего такого могут потребовать верхи иерархии, чего нельзя было бы получить через вторых, третьих, десятых лиц? Зачем, подвергая свою, что уж говорить, весьма ценную особу ненужному риску, въезжать в страну накануне мятежа? Пусть даже под видом незначительного частного лица, но ведь никто не может быть совершенно безопасен в сем городе, когда вступит в действие его, Рылеева, план, а уж тем паче — план Якубовича! Да еще травит эти дурацкие мистические байки! Нашел время, не в ложе ведь выкаблучиваемся, а делом заняты.
— Я запомню сию историю навсегда, — с неожиданной серьезностью произнес Тёкёли. Стоя у окна, он щелкнул крышкою часов, не брегетом, а какой-то неизвестной Рылееву работы. Кондратий едва не поморщился, так вульгарно сверкнули при этом движении крупные бриллианты. Хорошо, что Рылееву с его места не оказалась видна внутренняя рамка из сапфиров с рубинами, обрамлявшая миниатюру, вправленную в испод крышки. Как и следовало бы предположить, это был портрет женщины. Женщина казалась лет двадцати пяти. Темные, как вороново крыло, волоса ее были собраны в изысканно простую прическу, карие глаза смотрели властно, чувственные губы хранили надменную складку. Редкая красавица, женщина нимало не наводила своим видом на мысли о кротости, доброте и милосердии, присущим ее полу. Впрочем, и недоброй она тоже не казалась — просто надменной.
— Между тем, брат Кондратий, уже третий час пополудни, — произнес он, еле скользнув по миниатюре взглядом. — Вы б не были недовольны, коли мы заедем теперь в Русско-Американскую компанию, не так ли?
Глава XX
Беспорядок в жилых комнатах никогда не сулит добра, невольно подумалось Платону Роскофу, в который уже раз за сутки заходившему в покои Императора. Когда рождаются дети, в доме тоже все вверх дном, но как-то совсем иначе. Но даже не знай ничего — сердце все равно сжимает тревога, стоит увидеть тарелку с объедками на рояле, смятую обеденную салфетку, никем не прибранную с пола, перьевую подушку и тулуп, брошенные на жантильную кушетку.
Платона Филипповича терзал мучительный стыд. В соседней комнате умирал человек, чьей смерти он ждал на протяжении нескольких лет. Не Император, чье правленье зашло в тупик, чьи благие деяния остались в прошлом, чей преемник сделался символом отрадных перемен… Не Император, просто человек, терзаемый невыносимыми муками, такой же человек, как он…
Если бы в комнату вошла сейчас мать, Платон не посмел бы взглянуть ей в глаза. Тому ли она учила его? Невольно вспомнился незначительный разговор за домашним чаепитием, годе эдак в десятом, еще из довоенного мира… Речь зашла о дурном управлении именьем соседей Пригоровых. Старик Пригоров, человек деспотичный и самовластный, не подпускал к хозяйственным делам единственного наследника, племянника, хотя уж давно соображал худо. «Слишком уж он ждет, когда дяди не станет, — со вздохом уронила Елена Кирилловна, разливая чай. — А ведь это кажется только, что чья-то смерть может принести счастье. Никогда такого не бывает. Оглянуться не успеешь, а взамен прежних тягот, что казались важней всего, пришли уж новые». «Но уж больно там дела плохи, — заспорил Роман. — Мужики нищают, управляющий ворует… Понятно, что у малого руки чешутся взяться за дело». «А когда все хорошо, чужой смерти и не ждут, — усмехнулась маменька. — А все ж-таки есть вещи, которых нельзя допускать никогда».
Что ж, Платон Роскоф, ты думал, будто усвоил урок, что никогда не мечтал найти в чужой смерти выгод для себя? А для Отечества, стало быть, вполне можно ждать смерти человека?
— Платон Филиппович! — на цыпочках вышедшего из спальной молодого свитского Роскоф расслышал только потому, что был настороже. Тот говорил еле слышным шепотом, словно соблюдение тишины давало надежду на улучшение. — Платон Филиппович, Государь вас зовет, сейчас, покуда Ее Величество вышли прилечь.
— Иду.
В спальне стоял душный запах лекарств. Свежая лужица крови у изголовья кровати поблескивала, медленно впитываясь в паркет.
— Полчаса назад пускал кровь, вот и пролилось немного, — хмуро уронил Виллие, перехватив взгляд Роскофа.
— И больше не дамся тебе под нож, эскулап, — попытался улыбнуться Александр. — И так уж меня… хоть жидам… на котлеты… продавай.
— Ваше Величество… Вам лучше немного? — осторожно спросил Платон Филиппович. Во время соборования самодержец вовсе не мог говорить.
— Лучше… — Александр попытался приподняться на подушках. Лицо его показалось бы иссиня-серым, даже не утопай оно в сугробах белоснежного льна. — Ты, поди, знаешь, Роскоф, к чему такое улучшенье?
Платон Филиппович наклонил голову. Притворство не имело смысла.
— Простите меня, Ваше Величество, — глухо, с усилием проговорил он. — Я не сумел вас уберечь.
— Бог простит, убереги мою семью… — Дыхание Александра приобретало тот несомненный характер, что знаком всякому, бывшему хоть раз свидетелем агонии. Однако слова он выговаривал теперь без видимого труда. — Знаешь, мысли в горячке моей все обращались к годам юности… Какое счастливое было время при жизни бабушки… Кто одурманил дворянство, Роскоф? И знаешь, пустяковый вопрос мучит меня наравне с важнейшими… Как думаешь ты, отчего убийство животного нам трудней простить, нежели убийство человека? За себя поручусь… Но думаю, не один я таков. Не подлым убийством герцога всегда был мерзок мне Бонапарт… Не тысячами других убитых… Нет! Тем, что мальчишкой он гнусно расправился с лошадью.[12]
Платон Филиппович больше вслушивался в дыхание Императора, чем в его слова. Однако ж нельзя было б утверждать, что слова не падали в смятенную его душу. Novissima verba[13] затрагивали чувствительные ее струны.
— Не думайте больше о нем! Не думайте о Бонапарте! — воскликнул он мягко. — Кто он такой, чтобы русский царь вспоминал о нем в эдакие минуты! Вы спасли Францию, вовлекши ее своей волей в Священный Союз! Без вас менее благородные противники растерзали б несчастную страну! Вы изгнали врага с родной земли!
— Ошибкою было… оставить Москву… — умирающий был неспокоен. Он боролся с жутким ритмом собственного дыхания, продолжая говорить.
— Об том будут спорить до скончания дней. Ответа же никто не сыщет, — Роскоф не повернулся к дверям, но боковым зреньем приметил, как в спальню вошли две фигуры в белом.
Елизавета Алексеевна, поддерживаемая под локоть юной Заминкиной, сделала ему знак, предупреждая, чтоб не поспешил встать. Платон Филиппович со свойственной ему пронзительностью интуиции понял — Императрица боится, чтобы слишком резкое его движение не обеспокоило ее супруга. Тем не менее и о том же свидетельствовала нервическая мина в лице Виллие, следовало уже уступить место той, кому по праву принадлежали последние мгновения.
Персты Александра уже теребили и мяли полотно пододеяльника.
«Она не переживет его… На день, на неделю, на месяц, но не больше… Господи, у нее больше смерти в лице, чем у мужа», — невольно подумал Роскоф. Если в Александре Павловиче еще ощутимо теплилась жизнь, побуждающая его вглядываться в собственное царствование, отыскивая утешения и скорби, Императрица казалась живым мертвецом — лишь по случайности не положенным в могилу. Точь-в-точь как и мужа, ее безжалостно бледнила белая ткань. А чепец, помятый после бессонной ночи, был метельно белым, нежно кружевным. Развившиеся, тоже неживые пряди волос спадали из-под него. С нее и с юной, здоровой, хотя и испуганной насмерть Аглаи, можно было писать аллегорию Жизни и Смерти.
12
Вероятно, Император говорит о том, как маленький Наполеоне Бонапарте, чтобы отомстить наказавшему его отцу, засунул в ухо его любимой лошади свинцовую пулю.