— Когда мужчины безумны, все — женское дело.
Солдаты расступились перед нею.
А после была открытая всем ветрам площадь, движенье сил, своих и мятежных, карей… Был Милорадович, была голубая его лента, обагрившаяся кровью…
Недалеко от Государя, в праздной толпе стояла Елена Роскофа, не выпуская четок из рук… Конечно, ни Платон, ни Роман не заметили ее, не заметили единственно потому, что никак не могли ожидать увидеть. Словно декабрьская стужа выстудила из сердца мучительный страх за обоих: Елена его не испытывала.
Понятно, что ничем она не выдала своего присутствия. Оно бы только помешало безо всякой пользы.
Итак, чему была ты свидетельницей, Елена Роскофа? Свидетельницей ни много ни мало того, как чуть не погибла Россия. Гибель Франции тебе в молодости довелось узреть. Немало же выпало тебе увидеть своими глазами… Немало страшного, слишком уж страшного… Нет покоя на душе и сейчас. Грядущее темно. Что-то идет на ум славный Петя Жарптицын. Сколько их, таких Петенек, Сашенек, Алеш… Заложники безграмотных энциклопедий, легкая добыча всякого, кто вновь захочет расшатывать священные устои монархии, бесхитростные носители болезни, что дремлет в прекрасном теле древней Европы… Но в русском члене Европы революция страшней всего. Франция, быть может, еще оправится, Россия, неизлечившаяся до конца от азиатчины, сгорела бы в огне новой беды дотла.
— Матушка! — испуганно прозвучал, словно бы издалека, голос Луши. — Пятничную почту принесли, прикажете отложить покуда?
— Ну я и растеклась мыслию по древу! Дитя мое, который теперь час — уж, поди, скоро на вечерню?
— Четыре часа, Матушка, целый час вам до вечерни отдохнуть! Так что с письмами? Мать Наталия спрашивает, чтоб не подниматься зряшно.
— Пусть несет, разберу. Как раз за час и успею. Что-то я, Лукерья, ленива сделалась. Перед утреней уж отдохну.
— Мать Наталия, мать Наталия! — звонко позвала Луша в открытую дверь. — Несите письма-то, матушка благословила!
Келейница, по старчески шаркая туфлями, внесла серебряный поднос.
— Спаси Господи, мать Наталия. Ступай-ко ты до вечерни прилечь. И ты, Лукерья, свободна, покупки завтра с утра доразберем.
— Что-то мне тревожно вас оставлять, матушка! — девушка, испросив благословения, пылко поцеловала руку Елены Кирилловны, на мгновение прижалась к ней упругой юной щекой.
— Вот еще глупости, что со мною может случиться? Ступай, дитя мое, ступай с Богом.
Луша нехотя вышла вслед за матерью Наталией.
Ну да, как и следовало ожидать, счета из модных лавок. А все ж удивительно, с какой быстротой они прилетели вслед за покупками! Вот он, ювелир, а тут и платье, и белье… Только перчаточник не проявил отчего-то прыти. Ну да ладно, завтра всем все вышлем. А это еще что, экий толстый сверток!
Сорвав облатку, мать Евдоксия обнаружила, что верхний лист является чистым, листы же, вложенные внутрь, были обернуты еще одним, на коем незнакомая рука начертала несколько строк.
«Милость Божия да будет с Вами, мать Евдоксия! Благословите раба Божия Владимира, не имеющего чести быть с Вами знакомым. Быть может, Вас удивит дата четырехлетней давности на послании, которое я имею скорбную обязанность переслать Вам. Однако различных бумаг после христианской кончины известного Вам иерея Модеста осталось превеликое множество, а временем мы располагаем недостаточным ни на что. Покойный не успел дописать, а, следовательно, не отправил адресованную к Вам обширную этистолу. Разбирая по бумаге в месяц, до этих мы добрались лишь сейчас. Примите ее вместе с глубоким сочувствием к утрате, явящейся для Вас тяжелой. С просьбою о молитве…»
Нащупав рукою кресло, она села. Окажись кресло подальше, упала бы, не прошла б и двух шагов на сделавшихся ватными ногах. Чего ждала она? Ему ведь было не менее семидесяти. Стоит ли сожалеть о кончине такого человека? Нет, о себе, малодушной, все ее горе!
Как же он добр, как драгоценен последний его дар!
Вот уж явились глазу знакомые родные буквы.
«Маленькая Нелли, дитя моего сердца! Прости обращение не по чину, но в эти дни, когда падают последние песчинки в часах моей жизни, я все вспоминаю бледную сероглазую девочку с прямыми волосами, сияющими как золотой китайский шелк. Каким прекрасным выросло сие дитя! Сколько отцовской гордости (да простят мне Твои покойные родители) испытал я, наблюдая издалека за тобою! Мать чудесных детей, воспитанных вопреки суемудрому веку, мужественная шуанка, еще более мужественная женщина, воспринявшая горчайшее вдовство поводом для монашеского подвига… Ни в чем не разочаровала Ты меня, ни в большем, ни в малом. И что-то подсказывает мне, что еще не все события жизни Твоей перечтены. Каких-то я уже не увижу, во всяком случае — глазами живого. Ты ведь неугомонна, маленькая Нелли. Разве способна ты при важных событиях усидеть на месте, будь ты хоть трижды игуменья?
По чести, монашеский век Твой слишком краток для игуменства. Лучше, чтоб во главе обители становились такие, кто ушел от мира смолоду, не знал семьи. Но я, о чем ты едва ли знаешь, поддерживал Тебя. Знаю, ты сладишь.
Теперь, когда я пишу эти строки, мне несказанно хотелось бы живописать Тебе, что открывается моему взору, когда я выхожу за порог (на это я еще способен, вот, каков молодец!) Пустыню Говь[57] тартары (а ведь ты догадалась, что у нас не было иного пути, кроме как в безлюдную Великую Тартарию) делят на три: Черную, Желтую, и Красную. Мы живем в Черной Гови (немного странно для Белого Воинства, не правда ли?). После долгих поисков (не без раченья Твоего покорного слуги) удалось изыскать место, отдаленное от троп кочевников и вместе с тем пригодное для обитания. Быть может, при слове „пустыня“, Ты прежде всего думаешь о бесконечных песках? Разуверься. Пески здесь, само собою, есть, и никому не пожелаю, как мне не единожды доводилось, угодить в песчаную бурю. Но вместе с тем их не так уж и много. И новая Крепость стоит отнюдь не в них. Здешняя пустыня глинисто-каменистая, по-здешнему зовется гамад. Потому и дома наши теперь не из доброго дерева, а из камней да глины. Впрочем, вид оных строений вполне живописен: они утопают в густых зарослях низкого дерева под названием саксаул. Вдали видны хребты родного Алтая. Пресной и хорошей воды у нас в избытке, до нее только надлежало докопаться. Недостаток ощущается в топливе — приходится добывать уголь, благо он здесь залегает. А топливо, между тем, необходимо… Как же здесь холодно зимою, маленькая Нелли!
Покуда нас живет тут всего сто человек, но не за горами день, когда возводимый здесь городок примет всех. Исход близок. Но чем ближе его день и час, тем более терзают меня сомнения: а верно ли решение сей задачи?
Мы исходили из одного: для сколь либо деятельного участия в жизни любезного Отечества потребна некая точка сосредоточения, из коей тянутся незримые нити. Скрыть сию точку можно лишь поставив оную вне Российской Империи. Но сможем ли мы восстановить прежние тенета, загнав себя в далекие гамады? Сомнения терзают меня. Здешний климат слишком жесток, кочевники будут неизбежно тревожить нас, и не так, как на Алтае… На что достанет наших сил?
Иной выход был — раствориться в России, попытавшись все же сохранить совокупность взаимосвязей. Что ж, надобно кинуть уныние! Никогда не поздно будет к нему воротиться. Но паче чаянья…»
Вдруг она словно разучилась читать. Глаза бессмысленно заскользили по строкам, не различая букв. Больно, как больно!
Елена Кирилловна попыталась вчитаться вновь. Отчего-то сосредоточиться на чтении удалось только на третьей странице. Отец Модест писал уж вовсе о другом.
«За всю гишторию свою человечество сумело измыслить лишь три формы правления, и хоть оно лопни, четвертой не изобретет. Перечислю оные: монархия (тут ничего не надобно изъяснять), утопия (всегда беспощаднейше деспотичная, ну да Ты помнишь, куда благими побуждениями вымощена дорога), а также тельцекратия, она же народовластие. О ней добавлю немного особо. Сами по себе, внутри монархического устройства, установления народовластия хороши и уместны. Но равенство всех без изъятья в несовершенном нашем мире оборачивается тем, что одно неравенство все ж остается: неравенство имущественное. Оно и делается определяющим. Потому я и обозначил оное как тельцекратию, поклонение Златому Тельцу… Отрешившись от монархии, человечество девятнадцатого (либо двадцатого) столетия обречено метаться от Харибды утопии (с ее страхом, рабством и нищетой, сделавшимися уделом всех, кроме малой касты управителей, да и те будут жить в дрожи) к Скилле тельцекратии, с ее культом земных благ. По сути, тельцекратия есть новое язычество! К христианству обе формы будут равно враждебны, иначе не может и быть. Равно, но по видимости различно. Будет время новых мучеников за веру: жестоко убиенных утопистами и гуманнейшее ввергнутых куда-нибудь в бедлам тельцекратами. Иначе не может и быть. Сейчас нас (не без оснований) более тревожит владеющий умами соблазн утопии. Я исполнен уверенности, что…»